Нужна помощь в написании работы?

 

 Собеседники: Эрнголъд и Гуттен

 

Эрнгольд: А, Гуттен! Наконец-то ты вернулся к нам из славного города Майнца, который ты любишь называть «золотым»!

Гуттен: Да, «золотым», потому что, на мой взгляд, среди всех германских городов нет равного Майнцу ни по выгодному местоположению, ни по здоровому климату: и воздух там хорош, как нигде, и место прекрасное — у слияния двух великих рек, Майна и Рейна, так что и путешествовать оттуда удобно, и вести обо всех событиях, происходящих в Германии, очень быстро достигают его стен. К тому же я полагаю, что человеку, занимающемуся наукой, лучше всего жить именно в Майнце: всякий раз, как я туда возвращаюсь, стоит ему показаться вдали — и я уже чувствую себя бодрым и посвежевшим. Не было еще случая, чтобы в Майнце мне не хотелось читать или писать, наоборот, сколько я могу судить,— я пишу и читаю с таким удовольствием, какого не испытываю ни в каком ином городе во время ночных бдений.

Эрнгольд: Все это мне отлично известно, но я подозревал, что ты называешь Майнц золотым по другой причине.

Гуттен: По какой же это?

Эрнгольд: А по той, что у тамошних священников много золота, и они служат ему усерднее, чем самим святыням.

Гуттен: Ну, в таком случае я бы уж скорее всего назвал золотым ваш Франкфурт: золота здесь у людей вдосталь, и оно в таком ходу, как, пожалуй, нигде в мире. Отовсюду, даже из самых дальних стран, съезжаются к вам купцы с товарами и за товарами. Здесь они отдают на хранение свои деньги, здесь — целые горы золота в банке Фуггеров. Нет, Майнц я назвал золотым потому, что так принято говорить о вещах замечательных, которые нам особенно милы и, следовательно, чрезвычайно дороги.

Эрнгольд: Но тогда почему бы тебе не назвать его «жемчужным»?

Гуттен: Да как-то в голову не пришло. Впрочем, не следует упускать из виду, что не я придумал это прозвище, оно было в употреблении еще у древних, подобно тому как Кельн звали «счастливым». Вот Майнц по сю пору и удерживает свое старое наименование.

Эрнгольд: Верно, говорят и так, но разве ты не слышал старинного изречения: «Майнц — искони плутоват»?

Гуттен: Я говорю о месте, а не о людях. О них и спорить не стоит: ведь теперь Майнц населяет не какое-то особое племя, как было прежде, независимости нет и в помине, и вообще от старых порядков ничего не осталось.

Эрнгольд: Ладно, хватит нам тревожить старину. Расскажи лучше, какие добрые вести ты с собою привез.

Гуттен: Вести-то я привез, но совсем не добрые.

Внимание!
Если вам нужна помощь в написании работы, то рекомендуем обратиться к профессионалам. Более 70 000 авторов готовы помочь вам прямо сейчас. Бесплатные корректировки и доработки. Узнайте стоимость своей работы.

Эрнгольд: Вот как? Что же тебя так разогорчило в твоем золотом городе?

Гуттен: Разные разности. Но, знаешь,— мне вспоминается одна веселая история.

Эрнгольд: Какая?

Гуттен: Говорят, что в Кельне умер какой-то старикашка поп, богач из богачей, но страшная жадина.

Эрнгольд: И это тебя так уж сильно развеселило?

Гуттен: Не это, а то, с какой неохотой он расставался с жизнью. За десять дней до смерти он велел принести свое золото и остальные сокровища, сложил их у себя в головах и все поглядывал на них, точно собирался унести с собой на тот свет. Потом попросил созвать отовсюду врачей и сулил им денег без счета, если снова подымут его на ноги; видя, однако, что его песенка спета, горько зарыдал и пал духом, но все же то и дело требовал, чтобы ему показывали его драгоценности, читали счетные книги и выводили проценты. Рассказывают, что уже в агонии он, не переставая, вопил: «О мое золото! О мои владенья! О мои бенефиции!» и с лютой ненавистью смотрел на тех, кто стоял вокруг его постели: он знал, что не успеет он умереть, как они растащат все его добро и даже словом благодарности не обмолвятся. Уж и глаза закатились, и тело начало холодеть, — а он все еще, до самого последнего вздоха, обеими руками прижимал к груди свои сокровища... Кого не развеселит такая кончина? И кто пожалеет человека, который так жил и так умер?!

Эрнгольд: Только не я! Ты совершенно прав, и я молю Бога, чтобы все скряги с чувством величайшей тоски и в самых горьких муках теряли то, что им дороже всего на свете. Будь я рядом с тем умирающим, я бы схватил ларец или шкатулку с монетами и гремел бы у него под ухом до самой последней минуты. Какая тут может быть жалость?!

Гуттен: Верно! И я бы поступил не иначе, изо всех сил стараясь довести его до безумия.

Эрнгольд: И правильно бы сделал. Однако, что у тебя за огорчения?

Гуттен: Недавно в Риме издали историка Корнелия Тацита с пятью вновь обнаруженными книгами, но когда я дал типографу это издание и попросил перепечатать его, он отказался, сославшись на буллу Льва Десятого, в которой перепечатка Тацита запрещается на десять лет.

Эрнгольд: Стало быть, Германия десять лет не сможет его прочесть?! Ведь книги из Рима привозят сюда так редко!

Гуттен: Вот то-то и удручает меня больше всего. А затем еще то, что так трудно заставить наших сограждан отказаться от предрассудков и суеверия: ведь иные полагают, что к ним обращена эта булла, советующая воздерживаться от развития способностей и изощрения ума в науках. Типограф был твердо убежден, что станет добычей дьявола, если выполнит мою просьбу и вообще будет оказывать услуги ученым; тогда я спросил его: «А вдруг какой-нибудь папа дойдет до того, что под страхом отлучения запретит германцам возделывать виноградники и искать золото? Неужели после этого люди станут пить одну воду и выбрасывать деньги в грязь?» «Нет, — говорит, — не станут». Тогда я: «А если нас вознамерятся, по злобе, лишить наук, которые куда желаннее и золота и вина, и предпишут вовсе ими не заниматься, — как, по-твоему, согласимся мы на это или, с великой скорбью в душе, ответим папе отказом?» — «Откажете»,— говорит. «Так чего ж ты боишься явить взору немцев Тацита? Ведь ни один писатель не отзывался о наших предках с большей похвалою, чем он!» И я добился бы своего, если бы не папский легат, который сейчас находится в Майнце: он нагнал на типографа новых страхов, предупреждая, что такой грех едва ли удастся отмолить и что Лев будет разгневан до крайности. Нужно ли говорить, как это меня опечалило и расстроило!

Эрнгольд: Вполне понятно! И это печально, и многое другое из того, что нам приходится терпеть. Уймутся ли они когда-нибудь со своими паллиями, аннатами, пенсионами и целой пропастью других поборов того же рода?! Боюсь, что Германии их дольше не вынести: ведь бремя наше что ни день — все тягостнее, а грабежам и вымогательствам конца не видно.

Гуттен: Да, римляне не желают знать ни границ, ни меры, но, кажется, у наших соотечественников глаза начинают открываться и немцы начинают понимать, как подло их одурачивают, как нагло издеваются над свободным, воинственным и самым храбрым в мире народом, какое пренебрежение выказывается даже к величайшим германским государям. И уже многие, насколько я могу судить, не таясь, говорят об этом, ища способа поскорее сбросить это ярмо.

Эрнгольд: Дай то, Христос! Долго ли нам еще служить посмешищем для чужеземцев?!

Гуттен: Недолго, если только разум и чувства меня не обманывают, — ведь повсюду немцы объединяются, чтобы вернуть себе свободу. В наши дни чем человек благороднее, чем он сильнее духом, тем нестерпимее ему видеть, как то, что наши предки щедро и благочестиво уделили церкви, достается невесть кому в Риме; как что ни год — то новые поборы, как измышляются всевозможные средства, чтобы вытянуть из Германии остатки ее золота, а поскольку обманами и лестью они уже ничего не могут из нас выдоить, то стараются добиться своего угрозами — вот до чего дошла их наглость! Мыслимо ли буйство ужаснее, гнуснее — издевательство, рабство — хуже, рабство людей не только свободных, но призванных править целым миром?! Можно подумать, что они подчинили нас силой оружия и взимают с нас дань! Но так как в позоре своем мы дошли до края, я твердо верю, что дальше идти уже некуда и мы вырвемся из лап римлян.

Эрнгольд: Ты, по-видимому, надеешься на нового Императора, верно?

Гуттен: Да, и на него, и на многое другое, достойное нашего народа, нашей Империи, равно как и его предков, его высокого происхождения. Неужели ты думаешь, что он согласится сначала равнодушно сносить унижения и смотреть, как нас грабят, а потом терпеть насмешки и издевательства тех самых людей, в карманы которых уплывает львиная доля наших доходов? - К кому в Риме относятся сейчас с большим презрением, нежели к германцам?

Эрнгольд: Право же ни к кому! Над нами смеются и мальчишки, и старики, и мужчины, и женщины, ремесленники, купцы, священники, знать и чернь, свободные и рабы, словом — все без исключения, даже пленники всех народов — иудеи; над нами издеваются все, кому не лень, и вместе и порознь, и тайком и открыто, нас все порицают, награждают позорными прозвищами и обидными кличками; все это — как шутки ради, так и всерьез, но всегда с одной мыслью: дураков, мол, дразним. Но в чем глупость германцев, если не в том, что мы не замечаем, как подло и недостойно с нами обходятся? Что мы слишком суеверны, и по этой причине позволяем похищать свое добро, которое прежде не удавалось исторгнуть из наших рук даже силой оружия? И что столько германцев покорно служит Риму, не требуя никакого иного вознаграждения, кроме того, чтобы им из милости разрешили пользоваться их же отеческим достоянием?! Ну да, ибо как иначе назвать щедрые дары, которыми наши предки осыпали церкви?

Гуттен: Значит, ты, так же как и я, надеешься на лучшее и предвидишь скорое падение римлян?

Эрнгольд: Конечно. В особенности теперь, когда ты подбодрил и утешил меня.

Гуттен: Ты даже не поверишь, с каким негодованием и гневом выслушали некоторые из князей одно замечание кардинала Каэтана, оброненное им в прошлом году в Аугсбурге. Когда ему показали длинную процессию духовных лиц и он увидел, каким почетом окружено у нас это сословие и какой роскошный образ жизни ведут священники, он тут же разразился этакой, с позволения сказать, «шуткой»: «Гляди-ка, сколько у нас, римлян, конюших!». Этими словами он обличил нашу глупость: ведь мы, славные германцы, дошли до того, что покорно чистим мулов и лошадей у римских кардиналов и епископов и готовы выполнять любую, самую черную работу. Иные ответили Каэтану недовольным ворчанием, а я выступил более откровенно, — потому что и прежде не раз громко роптал,— и заявил, что с нашим достоинством несовместно не только подчиняться подобного рода людишкам, но даже позволять им насмехаться над нами. Ибо нет насилия более тягостного и горького, чем то, которое сопровождается наглою бранью и глумлением.

Эрнгольд: Пусть бы он почаще и подольше так насмехался, чтобы мы, наконец, до слез устыдились своего позора. Увы, этот человек прав: по-моему, дела именно так и обстоят. Пожалуй, не найдешь у нас в Германии обладателя тепленького местечка, который не выслужил его себе в Риме, или не приобрел, рассыпая направо и налево щедрые подарки, или не купил за деньги, обратившись за помощью к Фуггерам. Но разве никто не отважился словом либо действием наказать кардинала за его дерзость?

Гуттен: Я уже тебе сказал, что некоторые были разгневаны, поднялся ропот, пошли перешептыванья. Мне кажется, люди поняли свое бесчестие и позор. Но того все это нисколько не тронуло, он и по сю пору не перестает предлагать нам свой товар — продажные Небеса — и все ждет да высматривает, кто сколько купит. Да вот тебе еще пример, чтобы ты убедился, какова дерзость этого человека. Недавно на совете князей он осмелился заявить, что Карл неспособен управлять Империей по причине каких-то пороков — телесных, а равно и духовных,— и ратовал за то, чтобы придавить нас галльским ярмом, лишить независимости и, взамен ее, досыта накормить унижениями.

Эрнгольд: Какой жестокий век, какие нравы! Разве заслужил такую обиду юный Государь, с которым связано столько надежд? Разве совместимо с нашею славой терпеливо выслушивать подобные речи? Но скажи мне, прошу тебя, неужели все это правда и я должен этому верить?

Гуттен: Да, правда.

Эрнгольд: И не «бросился волк в сети».

Гуттен: Выскочил цел и невредим.

Эрнгольд: И он не был испуган, не чувствовал, что подвергает себя серьезной опасности?

Гуттен: Нисколько. Наоборот, говорят, он сам взял на себя посольскую миссию, веря в удачу свою, на любое заранее готовый: Или посеять обман, иль смерть бестрепетно встретить.

Эрнгольд: Мне кажется, что если ты выступишь против него и изустно и в книгах, твои слова возмутят многих.

Гуттен: Если только многие уже сами не возмутились: ведь римляне почти совсем перестали таиться и. хитрить и грабят теперь в открытую, без всякого удержу. Однажды в Риме я стал увещевать одного из них (а был он из числа самых отъявленных воров) и советовал ему умерить свою алчность. Послушай, каким оскорблением он мне ответил. «Варварам, — говорит, — золото не только не следует давать, но, напротив, буде у них найдется хоть крошка золота, — тонко обманув, отобрать». Не стерпел я ничтожества и наглости этого человека, и, сам бросившись в бой, с крайней резкостью сказал ему примерно следующее: «Варварами новых времен ты считаешь нас, германцев. По какому же, однако, праву? Если варварством ты называешь неотесанную дикость и грубость и скотский образ жизни, то мы ничего общего не имеем с такого рода нравами. Если же варвары — это все нехристианские народы (что, по-видимому, и имел в виду Грациан), то какая нация с большим основанием может именоваться христианской, нежели германцы, которые, не говоря уже о верности, гостеприимстве и постоянстве, известных всему миру, настолько благочестивы, религиозны и набожны, что легко превосходят в этом все остальные нации. Так на каком основании счел ты уместным наградить нас этой позорной кличкой и требуешь лишить Германию ее золота? Не иначе как ты убежден, что ваши нравы лучше наших, но, Боже милостивый, что же это за нравы? Те самые «достохвальные» римские нравы,— да покончит с ними весь мир, поднявшись разом, как бывает, когда тушат пожар, угрожающий целой общине. А чтобы этот мошенник не думал, будто я не знаю гражданского права, я сказал ему так: «Ведомо ли тебе, что о вас говорится в законах?» И, подавши ему книгу, показал закон Императора Льва I, запрещающий домогаться епископата, или любой другой духовной должности с помощью подкупа.

Эрнгольд: Да, замечательный и поистине святой закон, но вряд ли сыщется сейчас другой, к которому относились бы с большим пренебрежением.

Гуттен: Прошу тебя, раз ты его помнишь, повтори вслух, а я расскажу, что я ответил тому златопийце.

Эрнгольд: «Если кому-нибудь в этом королевском городе или в других провинциях, которые рассеяны по всему свету, случится, Божиим изволением, взойти на епископскую кафедру, да будет он возведен в сан по чистой совести, посредством честных выборов, после того как все откровенно выскажут свое суждение. Никто да не купит священнической должности за деньги; пусть принимаются во внимание заслуги каждого претендента, а не то, сколько он в состоянии заплатить. Ибо, в самом деле, какое место можно будет считать надежным, какой грех искупленным, ежели высокочтимые храмы Божии станут покоряться золоту?! Какой стеною защитим мы совесть, каким валом оградим веру, ежели проклятая алчность украдкой переступает пороги храмов? Наконец, может ли быть что-нибудь крепким и нерушимым, ежели сама непорочность пятнается пороком? Да перестанет угрожать алтарям нечистый жар любостяжания и да закроются врата святилищ перед теми, кто позорит Господа. Да избирают в наши дни епископами людей благочестивых и смиренномудрых, чтобы всякое место, где бы им ни пришлось оказаться, убеляли они непорочностью собственной жизни, и пусть не на подарки, а на дар Божий смотрят те, кто назначает архипастырей. До того чужды должны быть епископу хлопоты и домогательства, чтобы его искали и силою заставляли, а он бы, в ответ на просьбы, отказывался и отклонял приглашения. Только подобные настоятельные отказы и говорят в его пользу, ибо сана достоин лишь тот, кто назначен вопреки своей воле».

Гуттен: Дойдя до этого места, я сказал: «Разве таких кандидатов вы нам утверждаете? Или, напротив, тем охотнее даете одобрение, чем щедрее сыплют вам деньги?» «Но ведь вам предоставлено право свободно выбирать себе епископов»,— возразил он. А я в ответ: «Да, но попробуй-ка, стань епископом, прежде чем не купишь у вас в Риме паллий; что же это за свобода выбора? И вообще.правильнее называть это не выборами епископа, а назначением того, кто сподобился купить епископат, не так ли? А потому отвечай мне, разве турки, наши соперники в борьбе за власть, более заслуживают имени врагов Христовых, нежели вы, заставляющие высокочтимые храмы Божии покоряться золоту? Мало того — вы уже пустили в продажу Небеса, вы проломили стену совести, разрушили вал, ограждающий веру, ваша ненасытная алчность не только украдкой переступает пороги храмов, но спокойно и уверенно царит под кровлями их, вы запятнали пороком самое непорочность, растлили Деву-Церковь, обратили в разбойничий притон дом молитвы, откуда Христос, вернись Он сегодня на землю, изгнал бы вас с гневом куда большим, чем некогда — тех покупателей и купцов. Да, потому что они торговали одним лишь мирским, а ваш товар — Святые Таинства, Церковь, Сам Христос и Божественная благодать! Так разве не должно обуздать вас еще решительнее, нежели турок, и прогнать еще дальше — вас, готовых пустить с торгов все подряд — Христа, алтари, Таинства, Небеса? Ваши злодеяния причиною тому, что язычники не желают принимать Христианство, видя, как вы, суля другим блаженство, сами ведете столь гнусную жизнь; между тем единственное, чем грозят нам турки,— это сила оружия, отразить которую для германцев легче легкого. Право же, не сыскать такого безумца, который, как следует рассмотревши, что за пример подаете вы другим, не предпочел бы идти путем старых заблуждений и не ввязываться в новые мерзости. Да, на словах вы пастыри стада Господня, а на деле — грабители христианского люда; не евангелие вы проповедуете, а рыщете в поисках денег; овец, порученных вам, не пасете, как подобало бы пастырям, но, по обычаю хищных волков, терзаете и пожираете; не ловцы человеков, подобно апостолам, а стяжатели богатств, охотники за наживой, добытчики золота, наглые расхитители чужих имуществ; и вы еще дерзаете присваивать себе достояние Петрово и своими хитростями, обманами, кражами и коварством позорите имя христианина, делая его ненавистным всему миру! Вернитесь же, наконец, на путь истины, вернитесь к добрым нравам, обуздайте алчность, гоните прочь от святилищ тех, кто порочит Господа; живите в чистоте и страхе Божием, дабы жизнь ваша была примером для других, подражайте Христу, чтобы вам подражали остальные. А до тех пор, пока вы держите себя так, что даже тыквы, за соответствующую мзду могут у вас сделаться священниками, — люди разумные будут вас ненавидеть, а всякий, кто во власти заблуждения последует вашему примеру, погубит свою душу. Кроме того, берегитесь, как бы в один прекрасный день не образумились варвары-германцы, простотою которых вы злоупотребляете до такой степени, что, присваивая их деньги, но уже не довольствуясь этим, несправедливость притеснений на деле усугубляете и умножаете словесными поношениями и над нами, ограбленными и разоренными, с величайшим презрением глумитесь!»

Эрнгольд: Мне кажется, что я воочию вижу лицо этого проходимца — как он то краснеет, то бледнеет под твоими сокрушительными ударами!

Гуттен: Ничуть не бывало, Эрнгольд. Мои слова тронули его не больше, «Нежели твердый кремень иль дикие скалы Марпесса», — до того велика наглость этих, людей. Уже не думаешь ли ты, что негодяи в Риме еще не разучились краснеть, что там сохранилась хоть капля стыда и совести?!

Эрнгольд: Ты прав, их бесстыдство мне знакомо. Но все же, что он тебе ответил?

Гуттен: Да что ж ему было отвечать, как не то, что, мол, закон этот — пустой звук, ведь он-де установлен Императором, который теперь не имеет над папой никакой власти и, мало того, должен сам подчиняться воле папы? И еще что-то в таком же роде — еще более бесстыдное.

Эрнгольд: И он не понюхал в тот же миг твоего кулака?

Гуттен: Можешь не сомневаться, понюхал бы, если бы дело происходило не в Риме.

Эрнгольд: Будет просто чудом, если эти негодяи сами себя не погубят в ближайшем будущем!

Гуттен: Непременно погубят, и сами уже это чувствуют, постоянно получая вести о том, как много враждебного о них повсюду говорят и даже пишут. Но разве ты не слышал недавно побывавшего здесь Вадиска, который во всеуслышание рассказывал, что он видел в Риме, — причиняя римлянам великое бесчестие и будя ненависть к ним?

Эрнгольд: Самого Вадиска я не слышал, но от бургомистра Филиппа узнал, как смело он говорит, и решил повидать его, но что-то, — не помню уже теперь что именно, — мне помешало, а он тем временем уехал.

Гуттен: Ты бы услышал удивительные вещи и не только по существу одобрил бы его речи, но был бы восхищен остроумным и совсем новым приемом, которым он пользовался, обличая их бесчинства.

Эрнгольд: И что же это за прием?

Гуттен: Долго рассказывать, а времени мало: меня ждут при Дворе.

Эрнгольд: Нет, не уходи, сначала все объясни мне и растолкуй.

Гуттен: Да ведь у меня дела!

Эрнгольд: Дела? Словно ты до того усердно несешь службу при Дворе, что ни о чем другом и не думаешь и не урываешь ежедневно часок-другой для ученых занятий или дружеской беседы! Ну, рассказывай, рассказывай! Зачем ты заставляешь себя упрашивать?

Гуттен: А ты похлопочешь за меня в том деле, о котором я тебе говорил и просил помощи?

Эрнгольд: Как нельзя усерднее!

Гуттен: И все уладишь?

Эрнгольд: Если смогу их убедить.

Гуттен: А убеждать-то станешь?

Эрнгольд: По всем правилам риторики. Но довольно отговорок — ведь ты попусту тратишь время, которое тебе так дорого. Рассказывай!

Гуттен: Да я не все помню.

Эрнгольд: Вот и рассказывай, что помнишь.

Гуттен: Да мне и дня не хватит!

Эрнгольд: Ты не шутишь?

Гуттен: Нет, тебе предстоит выслушать речь чрезвычайно продолжительную.

Эрнгольд: Тем охотнее я буду слушать.

Гуттен: Ну, чтобы ты видел, с каким усердием я готов тебе служить, я не пожалею целого дня и, уповая на доброту князя, буду рассказывать до самой ночи!

Эрнгольд: Вот теперь ты опять становишься самим собой, узнаю прежнего Гуттена!

Гуттен: Во-первых, все, что может быть сказано в укор римлянам (я имею в виду римлян нашего времени, Вадиск называет их презренными римлянами или романистами), он сводит в тройки, иначе говоря — разделяет по триадам все гнездящиеся в Риме пороки и мерзости.

Эрнгольд: Я весь — слух.

Гуттен: Но об одном я должен тебя предупредить: как бы варваризмы не оскорбили твоих ушей.

Эрнгольд: А, пусть их оскорбляют! Будто уши у меня такие уж нежные, или будто я не знаю, что за латынь у этих варваров из курии! Не бойся, рассказывай о куртизанах, о копиистах, о скобаторах, о бенефициях и синекурах, о факультатах, о грациях, резервациях, регрессах, даже об аннатах и крестных деньгах, если вздумается, о решениях коллегии, о праве патроната — меня это нисколько не смутит.

Гуттен: Три вещи, говорит он, оберегают высокое достоинство города: авторитет папы, мощи святых и торговля индульгенциями.

Эрнгольд: Почему ты не спросил, неизменно ли пребудет высокое это достоинство там, где окажется папа, — даже если церковь перенесет его резиденцию в Майнц или в Кёльн или куда-нибудь еще?

Гуттен: Мало того, Вадиск считает, что любому епископу в его епархии должна принадлежать такая же точно власть, какая папе в Риме; Христос, по его словам, одобрял равенство, честолюбие же Ему ненавистно. Мы долго беседовали, и я расспросил его кое о чем помимо триад, и все тебе перескажу; но ты помни, что вся эта речь, которую я сейчас веду, принадлежит не мне, а Вадиску, и я лишь повторяю то, что слышал от него. Так вот, он держится мнения, что индульгенции не обладают той великой силой, о которой вещают нам римляне, а иначе их нельзя было бы купить ни за какие деньги. И не в большей мере пребывает Петр в Риме, чем в любом ином месте, где его помнят и благочестиво чтут. Вадиск говорил даже, что паломничество в Рим не для каждого безопасно, ибо весьма многие, из посетивших этот город, приносят с собою оттуда три вещи.

Эрнгольд: Какие именно?

Гуттен: Нечистую совесть, испорченный желудок и пустой кошелек.

Эрнгольд: Как метко и точно сказано! Вот и я пожил там непривычною для себя жизнью — и до сих пор страдаю желудком. Я не видел никого, кто бы меньше помышлял о Боге, до такой степени презирал клятвы и вел жизнь худшую, нежели римские куртизаны, торгующие бенефициями. Ведь каждому известно, во что ежедневно обходится германцам город Рим и что нет человека, для которого поездка туда не была бы сопряжена с непомерными затратами и тяжелым уроном для состояния. Я, по крайней мере, вернулся из Рима с пустым кошельком — как о том и говорится в триаде.

Гуттен: О себе я умолчу, а Вадиск вернулся вообще без кошелька. «Если бы я остался там еще немного,— сказал он мне, — я бы, вероятно, лишился и платья и даже волос». Но мы с тобой, Эрнгольд, не хлопотали ни о каких бенефициях, а потому, хоть нам было и несладко, все же, по-моему, отделались довольно легко. Более тяжкий ущерб несут, на мой взгляд, те, которые, обучаясь у тамошних лжеучителей, поневоле утрачивают, твердость духа, скромность и чистую совесть.

Эрнгольд: Верно, как, например, тот шваб, которому ты выговаривал за то, что он хлопочет о разрешении от клятвы, а он тебе возразил: «Не забывай, что мы в Риме».

Гуттен: И как тот из Кёльна, который хвастался, что он, не совершая греха, скрепил документ фальшивой печатью: ведь это, мол, было папе на благо.

Эрнгольд: И как многие другие, которых мы видели своими глазами. Но вернемся к нашим триадам.

Гуттен: «Хотя бы потому, — говорит Вадиск, — следует держаться от Рима подальше, что он губит три вещи, которые должно беречь как зеницу ока: чистую совесть, пыл благочестия и верность клятве...» Да, знаешь, мне пришло в голову, что упоминание о трех вещах (тоже о трех!) не вызовет сейчас в Риме ничего, кроме смеха: о подражании предкам, понтификате Петра и Страшном Суде.

Эрнгольд: Отлично сопоставлено и то и другое. И в самом деле, если человеку, усвоившему римские нравы, приходится давать клятву, он дает ее, не задумываясь: ведь он твердо убежден, что стоит ему пожелать — и папа расторгнет этот узел. На это, по-моему, и намекал Вадиск, говоря, что Рим губит верность клятве.

Гуттен: Ты прав, ибо то, что перестает существовать, становится ничем и должно считаться мертвым; но папе суеверие толпы приписывает власть превращать содеянное в несодеянное. А благочестие — ценится ли оно там хоть в грош?! И, наконец, сыщутся ли в Риме люди, которые думали бы о чем-нибудь, кроме денег?!

Эрнгольд: А кто в Риме старается подражать примеру предков?

Гуттен: Примеру Симона, Домициана, Нерона, Гелиогабала и тому подобных негодяев — весьма многие, добрым же примерам — никто. Попробуй-ка, заведи в Риме речь о жизни Петра, о его епископате — на тебя посмотрят так, словно ты рассказываешь сказку, да еще ужасно смешную. Там различают две церкви: раннюю, в которой жили лучшие из ее верных, но которая изображается ныне в виде некоей тени, и позднюю, каковая есть живое тело, отбрасывающее тень, — прекрасное, все сплошь золотое и безупречно совершенное; и состоит эта поздняя из обманщиков, воров, святотатцев, нотариусов, изготовляющих фальшивые документы, епископов, погрязших в Симоновой ереси, и подхалимов римского первосвященника,— иных в ней не сыщешь, ибо если объявится в наше время порядочный человек среди епископов или кардиналов, его спроваживают подальше и не числят принадлежащим к церкви. Вдобавок они хвастаются некиим даром Константина, ими же самими о давние времена вымышленным, и утверждают, будто Западная Империя — их достояние, захватив под этим предлогом город Рим — резиденцию Римского Императора (которого пока, увы, нет) и столицу Империи. В противоположность Петру, они отнюдь не отвергают мирскую преходящую власть, но ведут ожесточенные войны на суше и на море из-за царств земных, проливают кровь и не жалеют яда.

Эрнгольд: Про яд мне уже давно все известно.

Гуттен: И самого Юлия в полном вооружении ты видел, не так ли?

Эрнгольд: Да, самого Юлия, когда тысячи людей гибли от его руки. Боги благие, что за человек или, вернее, что за изверг рода человеческого: лицо безобразное, взгляд свирепый, всему живому он страшен, ужасен, отвратителен!

Гуттен: Но хотя все сказанное тобою — сущая правда, хотя он был виновником самой губительной из всех войн,— ибо, собрав отовсюду христианских государей, он вверг их в эту бойню и заставил истреблять друг друга, — тем не менее никто не дерзнул выразить свое возмущение — пусть даже словами поэта:

«Граждан несчастных зачем без конца под удар подставляешь,

Ты, кто для Лация был и главой и причиною бедствий?».

Эрнгольд: Никто! Все боялись одного. Но если Константинова привилегия дарует им власть над Западной Империей, то как бы Карлу не лишиться и наследственных своих земель, и тех, во владение которыми он вступил после своего избрания.

Гуттен: Если их высокопреосвященствам в Риме будет угодно, у него не останется ничего, ибо все принадлежит церкви.

Эрнгольд: В таком случае, слишком уж большую щедрость выказали, по-моему, первые папы, которые не потребовали всего, что им было даровано, но, удовольствовавшись малым, остальное уступили королям, да еще согласились, чтобы Императору осталась его доля (впрочем, доля-то крохотная).

Гуттен: Нет, то была не щедрость, а слабость: выдумав этот дар, они сразу же должны были кое от чего отказаться, опасаясь в противном случае единодушного выступления королей, сопротивляться которому было бы бесполезно. А что весь этот обман есть плод папской алчности, в особенности убеждает нас то обстоятельство, что тогдашние священнослужители, будь они похожи на теперешних, не смирились бы даже с самым незначительным ущемлением своих интересов; если же (что я и полагаю истинным) первосвященники были святы в тот век, они бы не приняли дара. Но коль скоро те, к кому обратился Константин, отклонили его предложение, как неподобающее, то по какому праву их потомки требуют то, чего не приняли предки, сочтя это для себя неудобным и убедив дарителей отказаться от своего намерения? В действительности, разумеется, земли, о которых рассказывает эта басня, никогда не бывали под властью папы; более того, и город Рим они решились захватить лишь много веков спустя после Константина, а прежде он церкви не принадлежал. Вот сколько времени прошло, пока они вступили во владение своим «древнейшим даром», да и то — ничтожной его частью. Далее: если бы они добровольно отказались от подарка, разве можно было сделать это иначе, нежели посредством скрепленных печатями документов? И мыслимое ли дело, чтобы, так ревностно оберегая эту привилегию, они столь легкомысленно отнеслись к доказательствам своего великодушия? Ерунда! Говоря откровенно, вот как родилась, я полагаю, Константинова привилегия. Некий алчный папа (безразлично, какой именно), воспользовавшись удобным случаем, захватил однажды часть Италии; это приобретение весьма ему полюбилось, а так как алчность ненасытна, он решил достигнутым не ограничиваться и пойти дальше. То были времена, когда процветали суеверия, и, пользуясь простотою черни и бездействием князей, нетрудно было добиться многого, с этой надеждой папа и начал расширять свои границы; подражая ему, его наследники превратили в обычай некогда дерзко присвоенное право грабежа. Так продолжалось до тех пор, пока один особенно мудрый папа, также вознамерившись сослужить церкви добрую службу, не написал на ветхом пергаменте (или на новом, но предварительно как следует вывалянном в пыли или обросшем плесенью) этот божественный эдикт — бесспорно много веков спустя после Константина.

Эрнгольд: А все-таки, если бы Лев Десятый потребовал у Карла этот «дар», как по-твоему, что было бы?

Гуттен: Карл, в свою очередь, потребовал бы у Льва свое достояние, вспомнивши, что он — король и германец.

Эрнгольд: И все разметал бы, перевернул, опрокинул, разорил, разрушил?

Гуттен: Избави, Бог! До этого дело не дойдет.

Эрнгольд: Да, если они смогут образумиться, но только кому не дерзнут они нанести оскорбление, если решаются бесчестить самого Римского Государя, который преклоняет перед папой колени, а тот ногами протягивает ему корону и заставляет клятвенно отрекаться от города Рима и от притязаний на Италию.

Гуттен: Карла Богемского папа Урбан короновал лишь после того, как взял с него клятву, что он в том же году покинет пределы Италии. Вдобавок он столь открыто выражал свое презрение к Императору, что даже не дал ему аудиенции, а просто выслал корону с кем-то из кардиналов; он запретил Карлу появляться в Риме и отобрал несколько принадлежавших ему итальянских городов.

Эрнгольд: Не только что Императорского Престола, но даже жизни недостоин человек, который согласился это стерпеть! А романисты, как мне кажется, и сами не верят, что в день страшного суда оживут те три вещи, жалким образом погибшие от их рук, а им придется ответить за это убийство.

Гуттен: Разумеется! Ведь они насмехаются над Страшным Судом.

Эрнгольд: Не зарывают ли они в могилу и сам Страшный Суд?

Гуттен: Ничуть не бывало: они считают его пустейшею выдумкой и совсем не думают убивать то, что, по их мнению, вовсе не существует. А иначе в Риме оставалась бы хоть какая-то совесть.

Эрнгольд: И было бы поменьше отравителей.

Гуттен: Вот почему Вадиск и утверждает, что Рим особенно богат тремя вещами: древностями, ядом и развалинами. К этому я добавил три вещи, которые оттуда изгнаны: простота, умеренность и честность.

Эрнгольд: Верно: простоты не терпят нравы этого города; умеренность жизни неведома там никому; а честность — кто из римлян честен?

Гуттен: Право, ни один. По мнению же людей — любой богач с туго набитой мошной.

Эрнгольд: Верно, но это мнение пагубно, и было бы куда лучше, если бы Рим избавился от него, чем от ядовитых скорпионов, змей и саламандр, несущих гибель лишь телу. Или, быть может, меньше следует сожалеть об утрате римлянами древней доблести и славных обычаев, нежели о том, что лежат в развалинах столько прекрасных дворцов, разрушено столько удивительных и великолепных сооружений? Нет, конечно, нет! Плакать и скорбеть нужно о том, что место Сципионов, Марцеллов, Максимов, Катонов, Метеллов, Цицеронов, Мариев заступили настоящие Вителлин, настоящие Оттоны2, дважды Нероны, трижды Домицианы, знатоки роскоши, рабы алчности и тщеславия, знаменитые грубияны и наглецы, люди, лишенные всякой добродетели, всякого здравого смысла,— вот о чем нужно плакать особенно горько, а не о том, что из мраморного и серебряного Рим сделался кирпичным и глинобитным.

Гуттен: Тонко ты рассудил. А что скажешь о такой его мысли: тремя вещами торгуют в Риме — Христом, духовными должностями и женщинами?

Эрнгольд: Если бы еще только женщинами, и ничем иным, кроме слабого пола!

Гуттен: Многое Вадиск постеснялся рассказывать, впрочем, сами римляне говорят, об этом, нимало не стыдясь, и весьма точно изображают в эпиграммах собственные нравы. А что вытворяли здесь, у нас на глазах, их легаты и нунции?!. О трех вещах в Риме, по словам Вадиска, и слушать не хотят: о Вселенском Соборе, об изменениях в положении духовенства и о том, что глаза у немцев начинают открываться. И три другие вещи огорчают романистов: единодушие христианских государей, рассудительность народа и то, что их обманы выходят на свет Божий.

Эрнгольд: Да, он отлично знает Рим. Разумеется, уже если бы дело дошло до Собора, которому они лишь одни не дают собраться, по сю пору страдая от раны, полученной (на Никейском Соборе; или если бы в один прекрасный день совершились те изменения духовенства к лучшему, о которых уже давно, слишком давно помышляют; или если бы германцы поняли, как с ними обходятся, или пришли к единодушию христианокие государи, или народ научился различать между верою и суеверием, или если бы все узрели и уразумели, какие злодейства творятся в Риме,— нам бы уж не пришлось, больше видеть, как покупают Христа, небеса, блаженство и жизнь вечную, эти негодяи не дерзали бы больше торговать приходами и должностями и, я уверен, вели бы себя поскромнее.

Гуттен: Именно так.

Эрнгольд: Но мысль о Соборе ненавистна им до крайности, и теперь, как я слышал, германских епископов, утверждая их в сане, заставляют приносить клятву, что они никогда не будут требовать созыва Собора.

Гуттен: Да, говорят.

Эрнгольд: А если это верно, что может быть отвратительнее.

Гуттен: Пожалуй, ничего. Однако Вадиск назвал лекарства, которые могут исцелить Рим от всех недугов.

Эрнгольд: Какие?

Гуттен: Их тоже три: уничтожение суеверий, упразднение должностей и полное изменение всех заведенных в Риме порядков.

Эрнгольд: Достаточно было бы и одного третьего, потому что и предрассудки бы исчезли и должностей никаких не осталось бы, если б только мерзкие обычаи изменились к лучшему. Но они и думать не думают об упразднении должностей, и одну из величайших заслуг папы Юлия видят в том, что он приумножил их число. Нам же следует желать, чтобы вместо этих должностей, которые суть не иное что, как мастерские преступлений и пороков, школы самых грязных обманов и лавки бесстыдства, люди начали думать о чувстве долга, которое описано в книгах величайших мудрецов и имя которому — Добродетель.

Гуттен: Далее он сказал, что три вещи ценятся в Риме особенно высоко: красота женщин, стати коней и папские грамоты.

Эрнгольд: Ох уж эти женщины, кони и сам папа, наконец! Чтобы пристрастие к ним было сильнее, чем рвение в делах мира, веры, учения евангельского, одним словом — в делах христианской любви!? Мог ли думать Христос, что кто-то из Его наследников, пренебрегши Божественными Его установлениями и ведя жизнь отнюдь не христианскую, истерзает весь мир отпущениями и буллами?! А если папа и в самом деле пастырь духовный, зачем обращаться с буллою к тем, кому даруются Небеса и Жизнь Вечная? Ведь когда дело касается души, нет нужды ни в письменах, ни в чужих свидетельствах, — ни в чем кроме собственной совести, которая и без доказчиков известна Богу, ибо помыслы человеческие открыты ему. И что за дело наместникам Христовым до статистых лошадей, когда сам учитель лишь однажды сел на жалкого осла? Может, они на войну собрались? Но Христос ненавидел войну и высоко ценил покой, сам призывал к миру и любовь к нему завещал следующим поколениям. О, сколь чуждо обычаям Христовым превыше всего любить женщин и вожделеть к блудницам, в особенности когда речь идет о тех, кто, следуя его воле, должен вести жизнь духовную и кому даже в браке он не хотел разрешать наслаждения плоти! Или, быть может, для того папа Каликст запретил священникам жениться, чтобы им одним позволено было блудить и чтобы сословие это от чистых уз брака перешло к постыднейшему разврату?

Гуттен: К этому Вадиск прибавил, что три вещи широко распространены в Риме: наслаждения плоти, пышность нарядов и надменность духа.

Эрнгольд: Верно, все это там в ходу. Но римляне не просто подчиняются велениям похоти, — в поисках разнообразия они придумывают столь удивительные и чудовищные способы ее утоления, что древние распутники, услаждавшие Тиберия, кажутся просто ничтожествами. Честное слово, обычное и естественное вожделение они презирают, как нечто грубое и мужицкое, а потому в Риме творятся такие дела, о которых нам просто стыдно здесь говорить.

Гуттен: А что за пышные наряды!

Эрнгольд: Нигде в мире этаких не увидишь!

Гуттен: Но теперь римляне не только сами роскошно и со вкусом одеваются — даже мулам нужно щеголять в золотых удилах и пурпурных чепраках. Какое высокомерие!

Эрнгольд: Отвратительнее и не придумаешь! Стоит ли проклинать язычника Диоклетиана 1 за то, что он первый возложил на себя диадему и украшал платье самоцветами, если христианский первосвященник носит на голове тройную корону и допускает, чтобы государи земли целовали его ноги? 2

Эрнгольд: А Христос, как мы знаем, мыл ноги своим ученикам.

Гуттен: А какая надменность уже в том, что титул святейшего и блаженнейшего принимает человек из плоти и крови и к тому же ведущий жизнь, самую, пожалуй, недостойную. И верно, случалось ли нам видеть честного (не считая лишь Льва Десятого, который вернул мир нашему веку) или, тем более, святого папу?

Эрнгольд: Это еще что, а вот знаем ли мы такого папу — по преданиям или по книгам — хоть в прошлом, на протяжении даже нескольких веков? Великих воителей, разорителей городов и вернейших слуг алчности мы встречаем в исторических сочинениях весьма часто, а найдем ли мы в них, пройдя так далеко в глубь годов, папу, пылающего огнем христианской любви, сияющего светом учения евангельского или оставившего память о себе своим благочестием?

Гуттен: Им следовало бы противиться как можно решительнее имени «Благочестивого».

Эрнгольд: Ты прав. Но вот что никак не согласуется: папа разрешает называть себя блаженнейшим, а церковь молится о даровании ему блаженства. Ведь в храмах поют: «Помолимся за папу нашего Льва, да хранит его Господь, и да укрепит его, и да сотворит его блаженным на земле».

Гуттен: Да разве у них вообще что-нибудь согласуется?

Эрнгольд: А то, что наместник Христов и по сей день заставляет Римского Императора принимать корону из его ног — это ли не высокомерие?!

Гуттен: Беспримерная спесь! Но, как я слышал, по мнению некоторых, Карл не намерен терпеть это унижение и не удостоит поцелуем папины ноги.

Эрнгольд: Что ж ему за выгода от такого поступка?

Гуттен: Его будут считать за человека мудрого, знающего себе цену и не допускающего, чтобы извращали учение Христово и насмехались над величием Империи.

Эрнгольд: Стало быть, ученые мужи будут слагать ему панегирики?

Гуттен: Да, и напишут целые книги, прославляя его.

Эрнгольд: И греки дали бы ему обед в пританее?

Гуттен: Да, и все в нашей стране будут его приветствовать как спасителя германской свободы и всякий раз, видя его, кричать: «Храбрейший, справедливейший, свободнейший, поистине благочестивый, поистине христианин!» Однако мы забыли о триадах.

Эрнгольд: Ну-ну, что же сказал Вадиск дальше?

Гуттен: Тремя вещами заняты бездельники в Риме: прогуливаются, развратничают и пируют.

Эрнгольд: Ничем другим они не заняты. А у кого есть дела, те и в помыслах, и в писаниях, и в речах, в просьбах и мольбах надувают, обманывают, нарушают клятвы, предают, грабят, воруют, прелюбодействуют, обводят вокруг пальца.

Гуттен: Бедняки там закусывают тремя вещами: зеленью, луком и чесноком. И тремя богачи: потом бедняков, процентами и добычей, награбленной у христианского люда.

Эрнгольд: Совершенно верно.

Гуттен: Три вида граждан в городе Риме: Симон, Иуда и содомляне.

Эрнгольд: Страшно признаться, но это правда. Хотя на словах они проклинают симонию, на деле одну ее только чтут и ничем иным не занимаются.

Гуттен: Вот тем-то они и заслужили особенно лютую ненависть немцев: они считают нас такими болванами, что о вещах, приобретаемых за деньги, стараются внушить нам мнение, будто вещи эти не продаются и не покупаются, хотя торгуют ими до такой степени открыто, что разрешают Фуггерам устраивать настоящие ярмарки бенефициев. А вот совсем мелочь: я сам купил разрешение есть молоко и масло в пост, и когда бы ни приезжал в Рим в постные дни, не видел ни одной мясной лавки закрытой; а у иных кардиналов скоромное подают во всякое время, вообще не глядя на календарь.

Эрнгольд: Мы-то видели это в Риме, но известно ли тебе, какими проклятиями осыпали недавно граждане Франкфурта стол папских легатов, которые не соблюдают христианских обрядов и в пост без всякого стеснения едят любую пищу?

Гуттен: И трапезуя подобным образом, они, вероятно, милостиво расширили продажу масляных разрешений нашим землякам?

Эрнгольд: От своих обычаев они не отступили ни на волос, а что это губит наши нравы, им и в голову не приходило, иначе бы они не нарушали так открыто церковных правил.

Гуттен: Что же, никто так и не обличил их «деяний»?

Эрнгольд: Нет, обличали, и дело получило громкую огласку.

Гуттен: А как они оправдывались?

Эрнгольд: Говорили, что немецкую рыбу их желудок не принимает.

Гуттен: А народ что?

Эрнгольд: Решил, что вернее всего они денег жалеют: рыба-то стоила дорого.

Гуттен: Отлично подходит к нашей триаде! Впрочем, нужно ли так уж строго присматриваться, какого рода пищей они набивают себе брюхо, проголодавшись? Ведь Христос никогда ни малейшего различия в этом не делал и делать не думал, наоборот, Он учил Апостолов, где бы они ни оказались, есть все, что ни подадут. А после него того же требовал Павел: «Пища, — говорил он, — не приближает нас к Богу», и еще: «Все, что продается на торгу, в мясной лавке, ешьте без всякого разбора, не тревожа своей совести». Но уж если собственные их предписания иные, то они и должны указывать нам путь, должны подавать пример в соблюдении порядков, которые ими и установлены. Поистине, бессмысленно пользоваться лазейками и продавать на это разрешения, если сами же прежде запретили. Но пора нам снова заняться триадами. Ты ведь знаешь, как одеваются кардиналы — за ними тянется свисающая с плеч пурпурная мантия. Намекая на нее, Вадиск говорит, что три вредоносных сирмы волочат за собой римские кардиналы: шлейфы, которые вздымают пыль и засоряют глаза всем, кто следует позади, а иной раз — и целому Риму; челядь, состоящую обыкновенно из разбойников, взятых прямо с большой дороги, сводников, наемных убийц и развратных мальчишек, из предателей и лукавых куртизанов, словом — самые бесчестные и безнравственные люди, шайка, запятнанная всеми пороками и преступлениями.

Эрнгольд: Что же ты остановился?

Гуттен: Запамятовал третье. Ага, вот: доходы каждого из них. И так как складываются они целиком из награбленного, украденного и обманом добытого, то сирма эта сметает и уносит все вокруг себя, куда только достанет, а все, что поблизости, портит и развращает, словно заразой какой дышит. Надеюсь, тебе известно, на что живут кардиналы?

Эрнгольд: Что не на свои средства они живут, это я хорошо знаю. К тому же недавно повсюду можно было услышать скорбную песнь о новых «творениях» Льва Десятого: в один день он назначил тридцать кардиналов, которые, по-видимому, из одного яйца вышли, ибо все матерью своей назвали церковь.

Гуттен: И каждого из них он тут же обрядил в новые сирмы, назначив им области за Альпами, в которых они будут обманывать и грабить, то есть продавать духовные должности и учреждать пенсионы. Когда Вадиск заговорил об этом и кто-то его спросил, откуда получает добычу сам папа, раз те угодья для грабежа он уступает другим, он ответил: «Кроме городов, крепостей и обширных владений, к ним прилегающих, ему принадлежат грации и среди них те, которые (называются экспектативными; и, наконец, самый гнусный из обманов — «соблюдение в сердце» 2

Эрнгольд: Я и сам не могу сдержать вздоха, когда слышу о «соблюдении в сердце» — до того, говорят, преступна эта выдумка.

Гуттен: На мой взгляд, ни один обманщик не измышлял ничего хуже, ни один мошенник не придумывал ничего преступнее: это побивает все хитрости, оставляет позади все коварные уловки, превосходит всякий срам. Но прежде я хотел бы вскользь упомянуть об ущербе, который наносит Рим нашему народу многими своими действиями, — не потому, что Вадиск говорил об этом вскользь (он-то ничего не пропускал), а потому, что больше память не удержала.

Эрнгольд: Рассказывай, рассказывай. Решено: пусть снова мучается мой желудок, успевший отвыкнуть от прежней тошноты, проглотим поскорее эту горькую досаду, разбередим затянувшуюся рану. Разумеется, прежде всего Вадиск говорил о куртизанах.

Гуттен: Да, конечно, и немало. Но еще раньше —о том, что ворует папа, а затем — чем промышляют остальные. Папе принадлежат мантии епископов3, выручка от продажи индульгенций и диспенсаций4, сборы, которые его легаты делают в Германии — якобы для подготовки войны с турками5, и все, что платят за разные буллы.

Эрнгольд: Оставь ты эти подробности; что нам за разница, какая часть награбленной в Германии добычи попадает в лапы каждого в отдельности, когда все мы скорбим о нашем общем несчастье и,— если не можем отомстить, потребовать удовлетворения за нанесенную обиду, — по крайней мере, выражаем свой протест, громко крича о том, как велика наша скорбь! Лучше расскажи сначала о куртизанах,— то, что слышал от автора этого печального повествования, — а потом о положении дел в Риме, которое нам самим знакомо и которое мы не раз проклинали — с немалою для себя опасностью. Но что ты поставишь на первое место, о чем скажешь в последнюю очередь? И вообще, какого порядка следует придерживаться при таком изобилии материала?

Гуттен: Э, порядок! Будто может быть какой-нибудь порядок, когда все перевернуто вверх дном! Впрочем, больше всего меня возмущают их утверждения, что, мол, обижаться на утеснения с их стороны мы не вправе, ибо все предусмотрело конкордатом ', на который они и ссылаются. Эта булла (если только она сохраняется ими в том виде, в каком была написана) налагает на нас ярмо до того тяжкое я постыдное, что тяжелее и постыднее и представить себе невозможно. И все же теперь мы видим, как они выходят за пределы даже этой чудовищной несправедливости,— так можно ли говорить о каком-то чувстве меры в их злодеяниях? Можно ли надеяться, что их разнузданность когда-нибудь уймется? Эрнгольд: Поистине недостойны были имени германца — я уж не говорю о титуле германского государя — те, кто впервые заключили этот бессовестный конкордат с римскими папами. А мы — трижды глупцы, если располагаем возможностью исправить ошибку, допущенную предками, но вместо того — живые и отнюдь не слепые — платим к величайшему для себя ущербу и даже возражать не решаемся, хоть и видим, что зло со дня на день растет. Но, вероятно, сначала их завлекли в эту ловушку хитростью, а не силой.

Гуттен: Ты прав: первое, что их обмануло, было, надо полагать, фальшивое благочестие. Римляне прикинулись, будто заботятся о сохранении единства церкви, и под этим предлогом сосредоточили всю власть в руках своего римского епископа. Он получил право назначать преемников нашим епископам и духовным князьям, если им случится умереть в Риме; если же смерть настигает их в Германии, он утверждает кандидата в сане; первоначально это делалось даром, потом стали требовать выплаты пенсиона в Риме и выкупа за паллий здесь, в Германии. И того и другого добивались не сразу: в первое время назначили сумму столь ничтожную, что ее и в расчет-то никто не принимал, но постепенно она становилась все больше, так что к нынешним дням все успело вырасти во много раз.

Эрнгольд: В результате этого преступного плутовства за паллий епископа Майнцского платят теперь вдвое больше, чем раньше.

Гуттен: Они объясняют это как своего рода наказание. Был в прежние годы один решительный и достойный высокого своего положения епископ, который согласился, чтобы папа утвердил его в сане, но купить паллий не пожелал и твердо стоял на своем. Тогда папа предал его анафеме, а его преемникам, за то что Майнцская, церковь сочувствовала строптивости (так они именуют любое из наших законных требований) своего епископа, назначил впредь и навеки двойной выкуп за паллий: прежде было десять тысяч, теперь взимают двадцать. И мало того, что они ни гроша не уступают — приходится еще ублажать подношениями всех, кто хоть как-то приложил руку к этому делу: написал два словечка, или оттиснул печать на свинце, или шил эту жалкую накидку, — а затем, вконец разоряясь, нужно отправлять в Рим многочисленное посольство. Случайся это раз в сто или двести лет — и то, пожалуй, не следовало бы нам терпеть противных христианской религии нововведений; но ведь в Майнце есть старик, на памяти которого Альбрехт — восьмой, епископ Майнцский. Вот сколько паллиев было куплено одной только церковью на протяжении жизни одного поколения! Немудрено, что эта церковь так тяжко обременена долгами, а народ настолько разорен поборами, что епископ едва-едва может существовать на свои доходы.

Эрнгольд: Как ты думаешь, если бы кафедра епископа вдруг оказалась свободной, граждане Майнца снова купили бы в Риме паллий, невзирая на крайнюю свою нужду?

Гуттен: Небеса да хранят Альбрехта! Но если с ним что-нибудь приключится — купят! Уверен, что купят! Христом клянусь, купят!

Эрнгольд: Да ведь денег-то нет и с народа взять больше нечего!

Гуттен: Люди разденутся до гола и сами себя выпотрошат — лишь бы было что послать в Рим: вот как силен предрассудок! Если же не все граждане на это согласятся, найдется человек, который, желая стать епископом, купит паллий за собственные деньги.

Эрнгольд: И тогда уж никаких выборов не будет?

Гуттен: Разумеется, ибо бедняка с пустым кошельком папа сочтет недостойным сана, а богача утвердит. Нет, право, разумно, как я вижу, научились поступать германские каноники, заботящиеся о доброй репутации римского пастыря!

Эрнгольд: Что же они делают?

Гуттен: А вот что: если у церкви нет денег, а народ с трудом платит налоги, они выбирают кого-нибудь посостоятельнее, кто может выдержать все эта расходы,— даже если всем остальным требованиям он не отвечает.

Эрнгольд: Стало быть, по праву нас упрекают в подлой рабской покорности: ведь мы сами отдали себя в рабство; и нечего говорить о несправедливости там, где все совершается по доброй воле.

Гуттен: Это верно, но они-то вдобавок изображают грабеж в виде заслуги и хвастаются, будто неусыпно пекутся о наших душах и оказывают нам благодеяние, следя, как бы высокого места не занял недостойный. Одним словом, громоздя одну несправедливость на другую, они еще хотят, чтобы обиженные казались обласканными.

Эрнгольд: А если народ взбунтуется и рыцарское сословие соблаговолит избрать порядочного епископа, который денег не только что не имеет, но и не желает иметь и который запретит каноникам посылать в Рим даже нищенский выкуп за паллий, откуда бы ни поступали для этой цели взносы,— разве не был бы такой поступок добрым примером для других церквей Германии?

Гуттен: Нет, это бесполезно. Всегда найдутся государи, которые заплатят за паллий, и папа назначит их епископами; ссылаясь на законы, они силою заставят повиноваться и простолюдинов и рыцарей и будут править вопреки желанию всего народа. Так вспыхнула Майнцская война, которую помнят еще наши отцы: была распря между епископами, одного из которых выбрали каноники, а другого утвердил римский первосвященник; город был взят и отдан солдатам на разграбление, а церковь жестоко пострадала.

Эрнгольд: Теперь я понимаю, каким образом папы без труда достигают того, что в Германии нет неугодных им епископов и что поступающие доходы вполне утоляют их алчность.

Гуттен: Да что ты, ведь она неутолима — каждый следующий паллий дороже предыдущего, и прибыль, которую выкачивают из нас римляне, все растет и растет.

Эрнгольд: А потому я уверен, что лишь одно лекарство способно исцелить этот недуг: единодушие германского народа в тот день, когда, приняв смелое и достойное решение, он стряхнет это ярмо и, сбросив бремя не только тяжкое, но и позорное, доставляющее бесчестие всякому, кто его несет, объявит себя свободным. Боюсь только, как бы не помешали предрассудки, пустившие слишком глубокие корни в душах наших соплеменников.

Гуттен: Не бойся, не помешают; более того: вместе с ярмом исчезнут и предрассудки, и германцы поймут, сколь отлична служба истинному Богу от идолопоклонничества папской тирании. Они увидят, что все их затраты на этих римлян служат не делам веры и благочестия, а питают источники гнусной роскоши последних негодяев; увидев это, они уже никак не смогут верить, что их щедрость находит себе доброе применение. Они поймут далее, что из их пожертвований ни гроша не поступает ни в храмы Божии, ни на общественные нужды, но все целиком уходит на поддержание злейших преступлений — к великому нашему позору и ущербу, а также к повсеместному поношению нашей религии среди язычников. Ведь для нас, христиан, нет упреков позорнее, чем когда осуждают образ жизни этих подлых римлян, ибо они — всему голова, а если голова больна и в расстройстве, как можно поверить, что тело здорово?

Эрнгольд: Телу тоже приходится до крайности худо. Но ты полагаешь, что тело будет жить, если мы отсечем эту больную голову?

Гуттен: Тело без головы жить не может, да и нет необходимости не носить голову, нужно просто вырезать то, что испорчено, а потом обратиться к лекарствам. Подражая разумному врачу, следует устранить причину болезни и вырвать корни, ее питающие, тогда, изголодавшись и лишившись сил, она мало-помалу пройдет и исчезнет без следа. Исцелить эту голову можно, но очень трудно, потому что лечение мучительно.

Эрнгольд: Я надеюсь, что когда священники расстанутся с роскошью и вернутся к делам благочестия, когда, дабы направить их по пути воздержания и умеренности, их оградят от злых соблазнов — от этих богатств, от этой порочной распущенности,— дух любостяжания, который развращает их сильнее всего прочего, уступит место непритязательности нужды и нравственной чистоте бедности. Ибо, как говорит греческий поэт1:

Гуттен: Это верно, однако многим до того сладка эта болезнь, что они питают отвращение к здоровью, предпочитая навсегда остаться больными.

Эрнгольд: Но болеть им не позволят. Среди недугов это единственный, который занемогшим доставляет удовольствие, а всем, кто с ними общается, грозит гибелью.

Гуттен: Значит, нужно лечить, как бы ни противились этому больные.

Эрнгольд: Но немалая часть их, если нельзя будет болеть, пожелает сложить с себя сан.

Гуттен: Ко всеобщей пользе и выгоде: меньше будет бездельников, которые всем в тягость и едва ли кому-нибудь полезны.

Эрнгольд: Христос-Спаситель да устроит так, чтобы поскорее пришел этот час!

Гуттен: Непременно придет, потому что зло добралось до самой вершины, и, так как дальше подниматься некуда, оно должно пасть.

Эрнгольд: Тогда едва ли один из сотни останется в духовном звании.

Гуттен: И священников будет еще вполне достаточно, если оставить каждого сотого. Но тогда все будет по-другому. Когда б не слово «брать», не знали б люди зла (греч.).

Эрнгольд: Как же?

Гуттен: Точно не знаю, но лишь предчувствую что-то иное; а Вадиск считает, что духовные должности перейдут к самым лучшим и достойным, которые не будут проводить жизнь в безделии только потому, что они — священники, но именно потому и станут священниками, что каждый удостоверится в их трудолюбии; они посвятят себя всему государству и будут отличаться от остальных лишь большей непорочностью жизни и особенно ревностной заботой об общественном благе.

Эрнгольд: И они будут женаты?

Гуттен: Да, если пожелают, — чтобы не было больше повода к блуду.

Эрнгольд: Это мне нравится. Тогда и нам ничто не помешает сделаться священниками.

Гуттен: Я полагаю. Вадиск, во всяком случае, раньше этого принять сан не захочет — так всё ему противно в духовном сословии, и в первую очередь город Рим, которого, по-видимому, никто не проклинал красноречивее... Он напомнил мне о многих любопытных вещах, и между прочим вот о чем; еще на памяти людей папа назначал лишь князей церкви и утверждал избрание епископов, а теперь нашли способ превратить в доходную статью посвящение прелатов, деканов и каноников, — и это не только в папские месяцы, уже давно присвоенные Римом, но даже если вакансия откроется в дни, принадлежащие ординариям; тут они неукоснительно соблюдают знаменитый конкордат государей. По этому поводу Вадиск тонко заметил: «В трех вещах,— сказал он,— Рим постоянно ощущает недостаток: в епископских мантиях, папских месяцах и аннатах».

Эрнгольд: Мне казалось, что их больше, чем достаточно.

Гуттен: А им — наоборот, потому что алчность их ненасытна. Если бы они считали, что епископы платят за утверждение в сане достаточно, то уж не касались бы низших должностей, и если бы довольствовались добычей своих шести месяцев, не врывались бы силой в свободную часть года; и не повышали бы под разными предлогами аннатов, если бы в Германии умирало достаточно большое (по их подсчетам) число священников. А у куртизанов — свои доходы, и к тому же огромные. Этих господ используют в качестве застрельщиков во всяких делах, между прочим они славно оберегают «привилегию челяди». Если умирает кто-нибудь из приближенных папы, кардиналов или даже обыкновенного конюха в Риме, его приходы и должности, в соответствии с конкордатом, переходят в распоряжение папы, который их и раздает; каждый корыстолюбец и скупец прежде всего заботится о том, как бы попасть в разряд «приближенных», так как они скорее остальных достигают успеха в своих хлопотах, и бесчисленные толпы их наводняют Рим.

Эрнгольд: Но мне случалось видеть, как господа «приближенные», наравне с прочими, за деньги покупали то, чего добивались.

Гуттен: Приходится покупать — ведь в Риме ничто и никому даром не дается. Но не будь они «приближенными», им бы и купить не позволили.

Эрнгольд: Получается, что одному только Риму дарована привилегия пользоваться выгодами симонии, в остальных же местах это — преступление, ни с чем не сравнимое... А если порой несколько «приближенных» сразу сцепятся друг с другом, что решит их спор? Я думаю, что победу одержит тот, кто даст больше всего денег или предложит самую высокую цену.

Гуттен: Верно, но не так быстро, как тебе кажется. Если папа многим обещал одно и то же, нужно еще сначала узнать, кому из претендентов будет оказано предпочтение; всякая раздача граций сопровождается такими чудовищными надувательствами, что я не нахожу даже, с чем бы это сравнить. Я видел многих, которых трижды назначали и столько же раз отрешали, и всякий раз его святейшество находил объяснение тому, что берет назад оказанную милость. Но самую большую выгоду приносят городу Риму тяжбы, они так исправно умножают римскую казну как ничто другое. Поэтому чем больше людей прибывает в Рим судиться, тем отраднее это хозяевам города: ведь каждый что-нибудь с собою привозит, ибо тот, кто придет с пустыми руками, нарушит право и не только ничего в Риме не получит, но еще лишится того, что имеет. Намекая на это, Вадиск утверждает, что тяжущемуся в Риме нужны три вещи: деньги, рекомендательные письма и умение лгать.

Эрнгольд: А мне кажется, достаточно одних денег.

Гуттен: Да, достаточно, если их столько, что куры не клюют. Но стоит тебе попасть в стесненные обстоятельства — и придется выдумками, обещаниями, извинениями, обманами, ложными клятвами и торжественными присягами восполнять недостачу. От писем же, если нет в каждой строчке многообещающих намеков, толку никакого; вот разве что ты их получишь от человека очень богатого или могущественного и влиятельного — тогда они послужат тебе хоть какой-то защитой. Поистине, любое дело продвигается в Риме с помощью трех вещей: подношений, покровительства и силы. Но покровительство, в свою очередь, снискивается лишь с помощью даров: станет ли кто-нибудь в Риме оказывать покровительство без всякой для себя пользы?

Эрнгольд: Нам для достижения наших целей не требовалось покровительство негодяев, но мы видели многих других, пребывающих в величайшем унижении, между тем как, будь у них деньги, они могли бы купить то, что им нужно.

Гуттен: Как раз в этом смысле Вадиск и говорит, что три вещи должен привезти с собою в Рим каждый: деньги, наглость и бесстыдство.

Эрнгольд: Все-таки, по-моему, главное — это деньги; правда, кое-какую роль играет и наглость, когда человек, чтобы выплыть или извернуться, совершает, по словам сатирика, поступки, заслуживающие ссылки и тюрьмы.

Гуттен: Да, в наглости заключено много злого и бесчестного; бесстыдство же гонит прочь скромность и учит человека не стыдиться позора.

Эрнгольд: Правильно. Но что это за срам — одну и ту же вещь дарить или обещать сразу многим, а затем преспокойно любоваться, как спорят и тягаются те, кто льстили себе одинаковыми надеждами!

Гуттен: Разумеется, срам, и германцы не стали бы его терпеть, не будь они жалким образом ослеплены своими предрассудками, которые застилают им глаза и по сей день не дают увидеть, как подло с ними обходятся. Во власти заблуждения они полагают, что папе все дозволено — даже принимать решения самые несправедливые, — и всякое слово неудовольствия его тиранией считают грехом незамолимым. Но Рим отнюдь не бежит срама — он извлекает из срама прибыль: ведь папа вправе самое злое преступление объявить свободным от греха. Мало того, согласно конкордатам, все, что папа потребует назад у «облагодетельствованного» просителя (а это случается всякий раз, как пастырь разгневается на своих овечек), должно вернуться обратно в Рим, где куртизанам поручают выступать с обвинениями против тех, кого им укажут.

Эрнгольд: Отсюда и возмущенные крики о том, что они многих преследуют без вины и доставляют неприятности людям самым безобидным.

Гуттен: А вот еще одна коварная уловка: так как конкордатами предусмотрено, что в случае смерти тяжущегося до окончания тяжбы его доходы немедленно поступают в распоряжение папы, богатых и дряхлых или больных священников нарочно вызывают в Рим для того, чтобы добыча не уплыла из рук, если кончина какого-нибудь из них не придется на один из папских месяцев. Я видел, как многие из получивших такой вызов умирали по пути в Рим. Что же до обвинителей, то они, как бы разорительно это ни было и как бы дорого ни стоило, предпочитают улаживать свои дела в Риме, чем обивать пороги где-нибудь еще, ибо Рим — это наиудобнейшее место для явных и самых злых преступлений. И Вадиск делает вывод, что всех едущих в Рим. привлекают три вещи: восхищение славою Рима...

Эрнгольд: Это восхищение и отправило нас в путешествие!

Гуттен: ...нажива и порочная жизнь.

Эрнгольд: Второе и третье — приманка для куртизанов. Но я не знал прежде, что ординарии потеряли столько месяцев.

Гуттен: Столько, что почти все до одной вакансии открываются в папское время. Римляне всегда найдут способ не остаться с пустыми руками. В течение целого месяца после смерти духовного лица его преемник, избранный обычным порядком, не имеет права вступить в должность. Для чего это? Для того, разумеется, чтобы за этот срок римляне могли придумать, как бы им и здесь вырвать для себя кусок. Словом, нет никакой пользы от того, что год разделили на две части, раз они так или иначе забирают всё себе. Что, например, за польза от жалоб и просьб епископов, если то, что раньше принадлежало одной из церквей и на что притязала другая, становится собственностью Рима? Мы видели недавно, как в Риме были проданы в один и тот же год одному и тому же человеку два паллия. Когда же дело доходит до раздачи так называемых экспектативных граций,— а случается это не часто, ибо проявления благосклонности папы к германцам — явление исключительное,— то открыто нарушается конкордат государей: под видом граций растаскиваются должности, которые по многим основаниям должны быть свободны от римской тирании... Уже и в монастыри наши они врываются и обирают аббатов; при этом, лишая ограбленных единственного утешения, они самым жестоким образом урезывают так называемый регресс того, что некогда ссудил папа. Схватив добычу, они вцепляются в нее намертво, проклятиями и анафемами преграждая обратный путь к свободе... А аннаты — доход первого года после вступления в должность! Какой грабеж и какое обилие награбленного! Во избежание ошибок в Риме заведено учитывать, сколько каждая должность приносит своему владельцу. Но так как корень этого учета — римская алчность, то чаще всего называются суммы большие, чем они есть на самом деле,— и что за решения коллегии тут можно услышать, какие неоспоримые суждения выносятся! Впрочем, может ли кто посетовать на несправедливость, если конкордат предписывает, в случае жалобы на неправильный подсчет аннатов, отправить из Рима в Германию специального легата для расследования дела?

Эрнгольд: А бывало, что отправляли?

Гуттен: А бывало, чтобы кто-нибудь дерзнул пожаловаться? Опасно докучать мелочами важным господам в Риме, и никто не решается высказать даже самое робкое сомнение относительно того, что связано с папой, дабы не рассердить его святейшество... Потом Вадиск говорил, что ему не хватило бы целого дня, чтобы исчислить способы и приемы, помогающие римскому епископу налагать руку на свободные церковные должности, распределять которые следовало бы нам, германцам. И хотя говорил Вадиск долго и много, он настоятельно подчеркивал, что успел коснуться лишь самой малости, ибо ничего — буквально ничего! — из того, что может пойти им на пользу, римляне не упустили. Все заповеди попраны, постановления отменены, обычаи забыты, договоры нарушены, соглашения расторгнуты, вера втоптана в грязь, законы опрокинуты, религия удавлена, все перевернулось вверх дном и пришло в упадок, и даже дети-несмышленыши могут занять духовную должность — лишь бы в Риме за диспенсацию деньги были получены. И нет такого греха, такого преступления, такого злодейства, отягощающего нашу совесть, которому римляне не радовались бы, предвкушая щедрую плату за диспенсации; но сами-то они грешат без всякой диспенсации. Известно ли тебе, что в Майнце есть человек, который из своего бенефиция выплачивает дань некоей флорентийке?

Эрнгольд: Да, я слышал об этом недавно.

Гуттен: А какое отношение могут иметь женщины к бенефициям, в особенности же итальянка — к нашим бенефициям?

Эрнгольд: Никакого, клянусь Богом, никакого, разве что ей назначат пенсию!

Гуттен: Ну, как по-твоему, найдется еще такая обида, которую бы они нам не причинили?

Эрнгольд: По-моему, нет; я вижу, их ничто не смущает и не останавливает.

Гуттен: Есть должности, на которые, по старинному германскому обычаю, назначаются лишь те, кто имеет почетное звание; чтобы, не нарушая внешней благопристойности, обойти это правило, в Риме такие звания раздают любым проходимцам. Благодаря этой уловке, некто, получивший в Риме звание доктора, сделался каноником в Регенсбурге. Я видел его своими глазами и смею тебя заверить, что никаким иным способом он бы этого не достиг, ибо существует закон, отвергающий тех, кто не может похвастаться или благородством происхождения, или особой образованностью, между тем наш каноник, ничего не смысля ни в одной из наук, взял да купил себе звание. Если бы закон и в самом деле имел такой смысл, какой ему пытаются придать, то и мы в Германии могли бы поставить у алтарей своих ослов, да только, пожалуй, не захотели бы. Рим же не чурается никаких безобразий, и ему лишь одному на пользу чужие грехи: нет сомнений и беспокойств столь тяжких, чтобы в Риме не нашлось средства разрешить от них нечистую совесть... К папе отходят и те должности, владельцы которых умирают в Риме или на расстоянии двух дней пути от него. А при таком положении дел чего только не учинят яд, или наемные убийцы, или какие-нибудь другие средства, которые всегда под рукой в этом городе!

Эрнгольд: Да, многое способны они учинить. Тем безопаснее чувствовали себя в Риме мы: приходов у нас не было, и никаких козней мы не боялись.

Гуттен: Но за освобождающимися должностями куртизаны следят неусыпно, оказывая папе и кардиналам весьма важную услугу, ибо сразу обо всем доносят. Если же священник и не стар и не болен и можно предполагать, что он еще долго протянет, его привлекают к ответу за какой-нибудь вымышленный проступок: одним вменяется в вину одно, другим — другое, но на всех одинаково нагоняют такого страху, что многие, испугавшись опасности, раскошеливаются и откупаются, а иные умирают от горя и потрясения. Тяжко он прискорбно смотреть, как эти сикофанты нападают на неповинных (а по большей части только так и бывает), обличая их в Симоновой ереси — преступлении заведомом и строго караемом, которое лишь римлянам сходит безнаказанно: ведь, в самом деле, никого из этих торгашей, промышляющих святыней, нельзя обвинить в симонии. Часто какой-нибудь из них делает вид, будто его отлучили от церкви, а между тем существует столько поводов, по которым действительно, или, как говорят в Риме, de facto, отлучают, предавая анафеме людей, ни о чем не подозревающих и не знающих за собой никакой вины. Вот и мы с тобой — сидим сейчас и вспоминаем речь Вадиска, а римская справедливость наизнанку тем временем предает нас анафеме, хотя никаких доносов на нас и не поступало.

Эрнгольд: Господи Иисусе! Осуждать не выслушав, не дав защититься!

Гуттен: «И подавать голос до выступления обвиняемого!» (с. греч)

Эрнгольд: Но соглашаться с этим могут лишь безмозглые ослы! Мы от такого пагубного суеверия свободны!

Гуттен: А они велеречиво убеждают народ, будто их жестокость — подлинное благочестие, превращая христианскую кротость в кровожадность настоящего палача, и хотя сами ведут жизнь самую гнусную, никого не соглашаются признать безгрешным и блаженным, если это не сопряжено для них с прямою выгодой. Отсюда — и так называемые папские казусы — тоже, по мнению Вадиска, бесстыдная и вздорная выдумка. Я же скажу: чем бы она ни была, она чужда намерениям и желаниям Христовым. Ведь Христос все роздал своим апостолам поровну, и ни единому из них не досталось больше, чем другому; я слышал, далее, что в ту пору, когда церковь была еще здорова, и папе на каком-то Соборе предложили впредь считаться первым среди епископов, он от такого первенства отказался. А откуда старинное это прозвание — «раб рабов Божиих»? Разве нет в нем намека на мысль Христа, в Церкви Которого каждый получал место тем выше, чем ниже сам себе выбирал, ибо управлять другими означает повиноваться всем,— такова была воля Христова... А у наших-то — что за спесь, что за чванство! Но если верно, что далеки от Христа те, кто, в заботах мира сего, нуждами духа или вовсе пренебрегают или отводят им последнее место, то можно ли вообще считать этих христианами, я уже не говорю — папами и князьями церкви?! Пожалуй, их можно было бы еще терпеть, если бы, сами живя скверно, они хотя бы не растлевали других; ныне же от тех, чьи руки должны протягивать нам плод духовный, исходит всеобщая погибель. Остается ли еще место для терпения, когда они силою вырывают то, чего прежде домогались лестью, когда они именуют церковными вотчинами то, что некогда униженно выклянчивали и сами же по справедливости называли подаянием? Но они написали для себя свои законы, из страха перед которыми приходится молча проглатывать все обиды. Не довольствуясь одними канонами и декретами, они прибавили к ним я палеи, и экстраваганты, и декларатории — для того, чтобы всеми средствами противодействовать истине, следить за каждым ее движением, заградить ей все пути. На столько разных ладов убивают души человеческие — и называются наместниками Христа, ну совместимо ли это?! Да что у них общего с Христом? Однажды, обернувшись к Петру, Он сказал: «Паси овец Моих»; а они что делают? Обрекают на голод христианский люд, вконец разорив его грабежами, и столько раз остригши это стадо до живого мяса, теперь и вовсе сдирают с него шкуру?.. И еще сказал: «И ты, обратившись, не оставь своих братьев»; ну конечно, то же делают и они, повседневно обирая и обчищая нас, все больше и больше обессиливая, а иной раз всех повергая в прах и испепеляя своими молниями! Ведь так много соблазнов губят душу, если за исповедью не явишься в Рим. Словно человека нельзя лечить там, где он заболеет, и где человек согрешит, не может он получить отпущения, и будто так уж необходимы долгие странствия или к раскаянию приводит место, а не собственная совесть. Но если бы дело обстояло иначе, на что жили бы все эти римские пенитенциарии, все те, кто пишет и запечатывает буллы? Никто не покупал бы индульгенций, если бы не был убежден, что от них зависит вечное блаженство, а на буллы никто бы и смотреть не пожелал, если бы в сердцах христиан не поселили ложного понятия, будто без их заступления душу не спасти; неразумный народ настолько этому верит, что те, у кого нет денег, добровольно подвергаются публичному бичеванию в Риме... А какой тиран с большим презрением облагал данью покоренный им город, нежели эти «рабы рабов» угнетают народ не только свободный, но властвующий над миром?! Это ли «легкое бремя» Христово? Это ли «иго благое»? И разве не значит это скорее воздвигать гонения на Церковь Божию, вводить новые законы, до последней буквы противные установлениям Христа?

Эрнгольд: Нужно ли что-нибудь добавлять к твоим словам? Ведь мы так хорошо знаем, как это все верно, что никаких подтверждений не требуется.

Гуттен: Но мне давно уже время перейти к «соблюдению в сердце», — впрочем это предмет настолько важный, что я просто не знаю, с чего начать. Найдутся ли такие слова, в которых можно было бы описать преступление столь ужасное, что никакие виселицы, никакие кресты или пытки, никакие костры — даже тот последний, в котором некогда сгорит мир,— я уверен, его не искупят?

Эрнгольд: И это сердце принадлежит папе?

Гуттен: Да, одному лишь ему. Оно так обширно и вмещает столько бенефициев, что любому из получивших должность следует опасаться, не хранилась ли она прежде в груди его святейшества.

Эрнгольд: А много ли у него способов «блюсти» эти духовные должности?

Гуттен: Когда-то их можно было сосчитать, а теперь ни конца, ни края не видно. Чаще всего куртизаны просто

выдумывают, что папа был хранителем того или другого прихода, чего на самом деле он и в мыслях не имел.

Эрнгольд: И он не гневается на них за этот обман?

Гуттен: Станет он гневаться за такую доходную выдумку! Тут же все подтверждает и хвалит их усердие, а они, не оставив Похвалы без внимания, выслеживают повсюду богатых и старых священников и, с помощью денег, убеждают его святейшество, чтобы ой, как только те умрут, объявил, что сохраняет за собой освободившиеся должности, а потом передал бы эти должности им. Иной раз человек уже умер, а они упорно продолжают добиваться своего, меж тем как наместник Христов охотно смотрит на все это сквозь пальцы и только что одобрительно не кивает преступникам. Мало того, дух любостяжания временами настолько силен в нем, что одно и то же место он продает двум, трем или нескольким претендентам. Поистине ненадежная и опасная вещь это «надувательство в сердце», ни с чем его не сравнишь: против него бессильны и выборы, и право патроната, и старинные обычаи, и порядки, искони соблюдаемые в стране, и чьи бы то ни было привилегии, и власть государей. Смертелен яд, источаемый этим сердцем, и нет для злодеяния убежища надежнее; в нем укрываются те, кому изменила удача во всех остальных обманах, уловках, хитростях, надувательствах, мошеннических проделках.

Эрнгольд: Боги благие, что за чудовищное коварство! Целая «Илиада бедствий».

Гуттен: Мне даже говорить об этом тяжело, как же горько все это терпеть!

Эрнгольд: Так за чем дело стало? Разве нет у Германии меча или огня?

Гуттен: Нет у Германии — найдутся у турок.

Эрнгольд: Не лучше ли нам отомстить за эти обиды самим, без чужеземцев?

Гуттен: Конечно, лучше, но медлить больше нельзя, ибо их произвол становится безмерны. Ты видел буллу Юлия, которую до Небес превозносят куртизаны? В ней подтверждается экстраваганта Пия Второго, направленная против тех, кто станет требовать созыва Собора. Боги бессмертные, какая неслыханная наглость! Оба они преступники — и тот, кто первый издал такое постановление, и тот, кто его подтвердил! Так подло издеваться над взором и душами верующих! Они это сделали, чтобы раз навсегда избавиться от страха перед теми, кто ищет у Собора защиты от папской несправедливости,— и Риму должно бояться Собора! Но все-таки эта булла, как мы ее ни проклинай, ныне числится среди законов церкви и уже отторгла от Венеции города и земли.

Эрнгольд: Не булла, насколько я могу судить, а мечи французов и немцев. Как, ты думаешь, отнеслись бы к этой бесстыдной и вздорной бумажонке мужи непревзойденного благоразумия, город, не знающий, что такое опрометчивость, если бы против них не выступили столько королей, столько государств, столько армий? Просто на...ли бы на нее!

Гуттен: Пожалуй. Но этот обманщик осмеливается утверждать, будто Дух Святой споспешествовал ему в написании буллы — каково, а?! Точно возможно, чтобы Дух Премудрости Господней присутствовал на совете злобы! И шайка этого разбойника еще называется церковью, а не худшим из гонителей, когда-либо восстававших против церкви! Язычники, преследовавшие Христа, убивали только людей — у этих «заслуги» побольше: они губят само учение Христово, на котором основана христианская вера, на котором стоит церковь, в котором корень и залог спасения рода человеческого, своими законами — смертоносным дыханием адских испарений — застят свет истины. К тому же прежние гонения и мученичества умножали и укрепляли веру незыблемостью и мужеством, а это — ниспровергает и разрушает ревностным усердием в лютых преступлениях.

Эрнгольд: Сгинь, о Рим, ты, веры Христовой не имущий, но лелеющий алчность в угоду Сатане! Сгинь, корень пороков и преступлений, от которого растет погибель христианскому миру, сгинь!

Гуттен: А эти пастыри?! Если придет нужда положить душу свою за овец, как по-твоему, окажут они мужество и решительность?

Эрнгольд: Чтобы стали жертвовать жизнью и проливать кровь за свое стадо те, кто режет овец корысти ради?! Да если бы сегодня турки осадили Рим и пришлось, оборонять Италию, первым сбежал бы, первым, при малейшем намеке на опасность, покинул бы и Италию и, — если только разум мне не изменяет, — самое веру тот, кто недавно требовал у немцев денег на войну с турками. И уж сколько раз морочили этой басней христианский люд! Они и не собираются нападать на турок, когда клянчат денег под этим предлогом,— они просто сами хотят жить припеваючи!

Гуттен: Я тоже так думаю. Они хотят иметь средства и возможность утопать в роскоши и ни в чем себе не отказывать; такова их цель, таков их образ действий. Нет, и падение нравов, и положение дел в Риме таково, что тут нужны турецкие мечи,— как тебе кажется?

Эрнгольд: Если христиане не пожелают открыть глаза и сами себе помочь, но останутся во власти одурачившего их суеверия и не покарают злодеев,— нужны!

Гуттен: Вот и Вадиск говорит, что три вещи могут вернуть Рим в его прежнее — и самое лучшее — состояние: решимость германских государей, иссякшее терпение христиан и турецкое войско у ворот города.

Эрнгольд: А причем здесь решимость?

Гуттен: Да как же, ведь без конца говорили и говорят, будто немцы когда-нибудь отважатся на подвиг,— а все ни с места, и римляне уже смеются, когда слышат, что, мол, явится некто и потребует у них ответа за неправедную жизнь.

Эрнгольд: Слишком велико долготерпение народа; когда, по-твоему, придет ему конец?

Гуттен: Когда души освободятся от суеверия, а это случится вскорости,— я твердо надеюсь.

Эрнгольд: Стало быть, двух первых средств будет достаточно и турецкое оружие уже не понадобится?

Гуттен: Вадиск полагает, что все-таки понадобится и оно, и что всех трех, если они объединятся, едва-едва хватит на то, чтобы наказать порок и вернуть церкви добрые нравы. Но я считаю, что Германия способна на многое, если она внимательно и с толком рассмотрит все обстоятельства дела; а она их рассмотрит, и поможет этой беде, и, сбросив суеверие, облечется в истинную веру,— в доказательство этого я могу привести много разных соображений.

Эрнгольд: Дай то Христос! Но если злой рок тяготеет над христианским миром и христиане перестанут верить, что своими силами смогут когда-нибудь изменить дурные нравы к лучшему,— пусть тогда турки захватят город, пусть убивают и режут всех подряд — понятное дело, не безвинных людей, нет, избави Бог, но эту всесветную чуму добрых нравов, этих преславных учителей нравственности, которые, к величайшему позору для нашей религии, ведут христианский мир к гибели.

Гуттен: Кто станет удивляться дерзости богемцев, когда римляне всякий день дают столько поводов к нападению на самих себя?

Эрнгольд: Мы действий богемцев не одобряем, но и не удивляемся им: негодяи-римляне, по-видимому, намерены доставить новые поводы, которые вызовут новые, еще более страшные бедствия.

Гуттен: А что говорит Вадиск? Три вещи по сю пору мешают Германии мыслить здраво: бездействие государей, невежество в науках и суеверия черни.

Эрнгольд: Именно так, Гуттен, именно так! Что до суеверий, то римляне еще крепко на них уповают, но на попустительство государей, судя по твоим словам, им лучше не рассчитывать; науки же, мне кажется, поднялись на ноги и стоят твердо.

Гуттен: Вот то-то и не дает им покоя, и провалиться мне на этом месте, если эти завистники не думают, будто мы уже слишком сведущи в науках и слишком усердны в занятиях, хотя, на самом-то деле, нам остается желать еще очень многого.

Эрнгольд: Конечно, ты прав, и из того, что пишут немцы, многое, наверное, не по душе римлянам.

Гуттен: Тем не менее, по-христиански уповая на свои силы, мы должны писать и выводить на свет истину, которая да будет для нас свята! Ведь с каким упорством сам спаситель изо дня в день обличал духовных князей и книжников! Идя по его стопам, мы обязаны мужественно противостать тем, которые, прибыли ради употребляя во зло высокие свои титулы и учение Христа подменяя человеческими предписаниями, и учат и живут неправильно; которые истину Божию превратили в ложь и ныне зовут поклоняться твари вместо творца; которые входят не дверью, как пастыри, но, словно воры и разбойники, перелезают через стену. А кто входит путем обмана и подкупа, путем Христа не входит, ибо Христос и есть дверь, через которую должно входить в эту овчарню, чтобы, придя к овцам Христовым, пасти их, а не обирать, резать и губить. Против них, повторяю, мы обязаны возвысить голос и вместе с Вадиском кричать до тех пор, пока не найдется человек, которого тронут наши жалобные вопли и который, вняв им, и отважится и сможет ополчиться на тех, кто, вопреки долгу не увещевает свою паству с кротостью и умеренностью Христовой, но угрозами проклятия и вечной погибели принуждает к подчинению. Если бы они рассевали у нас свои духовные семена, а мы находили бы это уместным и своевременным, то, по справедливости, разрешали бы им снимать осязаемую жатву на нашей земле; ныне же они не дают ничего, а получать хотят по-прежнему и вдобавок бесстыдно пускают нам пыль в глаза, нацепляют на себя какую-то смехотворную маску. Таким образом, одурачивая нас, они забирают себе блага настоящие, а нам сулят будущие, которых у них нет и быть не может, ибо люди над ними не властны. Вот какой дорогой ценой мы покупаем эту надежду и все никак за нее не расплатимся! Вот на сколько ладов нас оскорбляют, а мы и от поношений себя не ограждаем, и от насилия не защищаемся.

Эрнгольд: Вы правы, протестуя против этой тирании, но будьте осторожны, берегитесь их коварства и козней, чтобы добродетель не пострадала безвинно. Не думай, что это пустяки.

Гуттен: Я не думаю, но:

«Счастье только с риском ходит: нет того — нет этого».

Эрнгольд: Да, это великий и славный подвиг — если кому удастся уговорами, увещаньями, ободреньями и даже принужденьем заставить отечество осознать свой позор и, с мечом в руке, вернуть себе старинную свободу.

Гуттен: Пусть даже и не удастся — сама попытка заслуживает награды: быть может, пример окажется заразительным, ему станут подражать повсюду и, в конце концов, мир придет в движение, и Германия опомнится и окажет Христу и церкви услугу, на мой взгляд — величайшую из возможных: немедленно положит конец несправедливым поборам и, оставляя свои деньги у себя, голодом заморит римских копиистов и протонотариев.

Эрнгольд: Ах, если бы ты смог убедить ее в этом!

Гуттен: Во всяком случае, попытаюсь.

Эрнгольд: Будешь говорить ей правду?

Гуттен: Да, буду,— хотя бы мне грозили оружием и самой смертью!

Эрнгольд: Каких только хитростей они тогда не измыслят?

Гуттен: Каких только союзников я тогда не призову, каких только караулов не расставлю?

Эрнгольд: Христос да ниспошлет тебе удачу. Но мы уж чересчур отвлеклись от триады.

Гуттен: Не иначе поступал и Вадиск, многое разъяснявший в обширных отступлениях. В особенное негодование он приходил, когда упоминал об отпущениях, релаксациях и диепенсациях; он возмущался неравенством среди священнослужителей, которое выдумали римляне, и слишком большой свободой, которую они себе забрали, освобождая от клятвенных обязательств, объявляя соглашения недействительными, расторгая договоры и разрешая все, что противно вере и учению Христову и враждебно добрым нравам. Затем он зло и горько хулил каноническое право и тебе, как юристу, стоило бы его послушать; я же могу только сказать, что эта часть его речи мне очень понравилась. Он разъяснил нам, какие укрытия они заранее себе подготовили и как им это удалось, какие сети обманов сплели, какие замечательные потайные ходы прорыли, чтобы улизнуть при первом же нападении. «Что теперь гражданское право? — говорил он.— Оно растоптано противозаконностью их установлений. Это было самое надежное средство накинуть петлю на христианскую свободу, ибо тремя вещами Рим подчиняет себе все: силой, хитростью и напускной святостью. И хотя сила — это самое главное, ее было бы недостаточно, не будь она приправлена хитростью, так чтобы люди верили, будто ежедневно появляющиеся решения скреплены единодушным согласием всей церкви».

Эрнгольд: Из их числа — и то возражение, которое недавно было выдвинуто против Карла: строжайше-де запрещено избирать Римским Императором короля Неаполитанского.

Гуттен: Кому не ясно, чего они этим домогаются? Но подобным законам конца не видно, а они желают, чтобы мы благоговейно чтили все до единого. Понятно, они хотят, чтобы мы верили, будто одна буковка в их установлениях значит больше, нежели сотни законов Римских Императоров и древних юристов. Евангелию они предпочитают каноны и учению Христа — папские декреты, чтя людей выше, чем Бога. И так упорно на этом стоят, что объявляют нас нечестивцами, если мы, хоть шепотом, повторяем слово Евангелия, противоречащее какому-нибудь решению папы. А римский епископ, всякий раз как замыслит новое строжайшее предписание, призывает к себе для совета того или иного из своих кардиналов или протонотариев либо собирает тех, кто ему ни в чем не прекословит или же, как ему доподлинно известно, придерживается той же точки зрения, что и он, и таким-то вот образом рожденный декрет, сколь бы нечестивым он ни был, его святейшество прикрывает авторитетом всей церкви. Тут поднимаются крики: «Так постановила церковь! Церковь не ошибается! Нужно верить в святую церковь!» — и этого достаточно, это всем затыкает рот, никто не решается возражать из страха услышать в ответ обвинение в ереси, которым бросаются с такой легкостью, что проще оказаться еретиком, чем обыкновенным грешником. После того, как этой ложью они ввели в заблуждение христианский люд, пресловутый пастырь сразу же принимает титул святейшего и бесстыдно разрешает именовать себя «Блаженнейшим». А потом — целование ног и страх христианских Государей перед угрозой отлучения; и вот уже римская тирания выпрямилась во весь рост. Но эта сила нуждалась в деньгах, чтобы тратить шире, чем короли. Тогда нашли три способа выкачивать золото из-за границы: продажу индульгенций, мнимый поход на Турцию и предоставление факультетов легатам в варварских странах.

Эрнгольд: Никто еще не собирал удачнее всего этого воедино. Верно, главный свой улов римляне вынимают из этих трех сетей.

Гуттен: Не удивительно: преемникам Петра и надлежит быть ловцами.

Эрнгольд: Но ловцами душ человеческих, а не чужих денег. Вот уж поистине неравная замена: вместо того, о чем Христос сказал: «Сделаю вас ловцами человеков»,— гнуснейшая погоня за деньгами.

Гуттен: Нет, они ловят людей и, обращают их в рабство — уже не простой христианский люд, как бывало прежде, а королей и князей.

Эрнгольд: И это чуждо Христу. Он хотел, чтобы апостолы проповедью веры стяжали человеческие души, но чтобы они домогались богатств и власти, и притязали на царское могущество, — не хотел. Какое поношение имени Христова! А христиане и не замечают, что евангельскую истину исказили, вывернули наизнанку! В Евангелии богатства человеческие — великое препятствие на пути к блаженству, а тут небо сулят лишь тем, у кого есть деньги. Христос сказал, что Его царство не от мира сего, и когда люди хотели сделать Его Царем, бежал от них; а эти до того вожделеют к царствам земным, что ради них всё предают огню и мечу и, ожесточенно сражаясь, приводят в расстройство целый мир, — как говорится, смешивают море с землей и обрушивают на них Небо. Христос учит нас, что нельзя служить двум господам сразу: «Не можете, — говорит Он, — служить и Богу и мамоне»; а эти даже и двум не думают служить, но до такой степени преданы последнему, что только в нем и живут и не отступают от него ни на шаг. «Какое согласие между Христом и Велиаром?» Глупцы не видят и не понимают, что если римляне правы, то легче достигнуть блаженства богачам, сынам века, нежели беднякам, избранным Богом, ибо первые могут больше тратить, покупать больше индульгенций и вести более разнообразные дела с теми, кто облечен факультатными полномочиями. Но Христос мыслил совсем по-другому и называл блаженными нищих, говоря, что их есть Царствие Небесное.

Гуттен: Однако торговцы индульгенциями нищих не гонят.

Эрнгольд: Знаю, такую хитрость они придумали недавно, чтобы убедить толпу, будто торговля эта заведена не ради денег: вот, мол, мы же не берем денег с тех, у кого их нет, и они получают индульгенции даром, а платят лишь те, кто может. Но, действуя таким образом, они собирают больше, чем при ином положении дел, так как никто не верит, что получит отпущение, не заплатив. Впрочем, они никому и не дают индульгенций даром. Каждый платит понемногу, это верно, но сочти-ка всё вместе, и получится чудовищная сумма. Это основное средство, к которому прибегают коварные римляне, чтобы сделать хоть мало-мальски терпимыми свои вымогательства. Итак, каждый хочет что-нибудь дать,— откуда он возьмет, это неважно: какая-то мелочь у каждого найдется, — в надежде обрести благодать Божию, если благочестие будет подкреплено золотом. Они нимало не сомневаются, что их деньги идут на святые нужды, особенно — женщины, которых жестоко надувают исповедники, обольщая своих духовных дочерей самыми невероятными посулами и выкачивая из них, сколько вздумается, а те с чистой совестью грабят своих мужей, обирают детей и опустошают дома, чтобы щедро ублаготворять торговцев вздором. Мало того — это именуется благочестием, именуется милосердием, и превозносится в проповедях до самых Небес, как ни одна из прочих добродетелей. Что в сравнении с этим неприступное женское целомудрие? Что воспитание детей в духе порядочности и благонравия? Что соблюдение супружеской верности и единомыслие с мужем, ничем не нарушаемое до последнего вздоха? — все ничто, все ерунда, главное — уплатить за индульгенции, хоть украсть, но уплатить! Этого ли хотел Христос? И что может грубее противоречить его учению?

Гуттен: Можно подумать, что ты слышал Вадиска.

Эрнгольд: Его-то я не слышал, но зато все видел сам, собственными глазами.

Гуттен: Почти в тех же словах говорил и он: «Где ныне соль земли, о которой Христос вещал апостолам: «Вы соль земли, если же соль потеряет силу, чем сделаешь ее соленой?»1. Разве она уже не потеряла силу и разве не заменила ее соль поддельная, негодная, безвкусная? Разве не пришло время выбросить ее вон на попрание людям? Теперь о факультетах: хоть это не что иное, как разрешения творить любые бесчинства (я уже приводил тебе эти слова из речи Вадиска), тем не менее дают их легко, дают часто и многократно. Но прежде диспенсации были заперты в стенах Рима, и желающие могли получить их только там; а недавно, сочтя, что недостаточно много народу приезжает за ними в Рим, папа начал рассылать легатов, и они за деньги милостиво дозволяют то, что запрещено законами Божественными или человеческими. Вот что такое факультаты: человек хочет питаться в постные дни мясом, молоком, яйцами, маслом, или дал обет, а теперь раскаивается и не желает его исполнять, нли поклялся, но тяготится этой клятвой, или собирается взять себе в жены женщину, жениться на которой ему не позволяет закон, или хотел бы иметь сразу двадцать так называемых куратных приходов, а священнических обязанностей не желает исполнять ни в одном (ибо многим духовным лицам, особенно в Германии, неприятно и даже стыдно служить Богу у алтаря),— во всех этих случаях у легата покупается соответствующее разрешение.

Эрнгольд: Если таковы эти легаты, то, принимая их, чем отличаемся мы от троянцев, которые сами ввезли в свой город и поставили посреди крепости рокового коня с заключенными в его чреве данайцами?

Гуттен: Ничем. Однако пойдем дальше: любой злодей освобождается от грехов и делается чист, хотя бы он и убил человека, или даже родного отца убил, или, — еще того хуже, — подстрекаемый диаволом избил священника, или находился в преступной связи с собственной матерью, сестрой или дочерью, или, наконец, был отлучен от церкви самим наместником Христовым; короче говоря, нет такого деяния, которое с помощью факультатов не могло бы обратиться в несодеянное. Здесь стоило бы вспомнить о так называемых папских казусах — ведь именно из них-то и вышли факультаты, и если так, то, казалось бы, никто, кроме легатов от ребра апостольского, не должен их сюда привозить, а между тем мы страдаем и от перекупщиков: нищенствующая братия и другие ордена и конгрегации закупают в Риме диспенсации, чтобы перепродать у нас, больше всего — нищенствующие монахи, потому что они лучше других умеют расхвалить товар. Они честно блюдут интересы папы, рассказывая небылицы об индульгенциях грубой черни и бабам, которые не осмеливаются сказать «да» или «нет» без их согласия и беспрекословно повинуются всякому слову своих исповедников.

Эрнгольд: Я не вижу ни малейшей разницы между обыкновенными купцами и этими торговцами диспенсациями.

Гуттен: А ее и нет, не считая лишь того, что получение денег за разрешительную грамоту не называется у них словом «продажа», — иначе преступление стало бы очевидным и им пришлось бы несладко.

Эрнгольд: Но разве существо дела меняется, если вещи запрещают называть своими именами? И кого эти вампиры надеются обморочить настолько, чтобы можно было, не встречая возражений, доказывать, будто брать деньги за товар не значит продавать его?

Гуттен: Простодушную толпу и кое-каких дураков и пьяниц среди государей, — к этому прилагаются все усилия. А сколько раз они вымогали у нас деньги под предлогом войны с турками, меж тем как начнись она с общего согласия всех христиан — и единственной помехой окажутся эти же самые подстрекатели, можешь быть уверен. Ведь турки выгодны Риму по многим и важным соображениям, прежде всего потому, что благодаря им можно взимать деньги с немцев. С итальянцев-то они не взимают, да и с других народов почитай что не взимают, и лишь над немцами издеваются как хотят, находя это удобным и безопасным. Да что там! Канонизацию святых (иными словами — причисление усопшего к лику блаженных небожителей) — и ту они ухитрились превратить в источник наживы!

Эрнгольд: Значит, в наше время, даром святыми не делаются?

Гуттен: Как видишь. И лучше бы собственные заслуги человека обращали его в святого, чем создавать у людей такое мнение с помощью чужих денег. Недавно братья-проповедники захотели причислить к лику святых какого-то своего Антония и просили Максимилиана написать по этому поводу Льву Десятому; но нам известно, сколько денег они отвалили папе немного спустя. А «цельнотканный хитон», который несколько лет назад откопали в Трире — ведь у папы тайком купили согласие считать его поистине облачением Христовым. И разве до сих пор часть приношений, которые делают прибывающие в Трир паломники, не уходит к папе в Рим? Итальянцы пожертвовали бы чем угодно, но ни за что не позволили бы так себя одурачить и потому смеются до упаду над нашей податливостью.

Эрнгольд: Я ни разу не видел, чтобы в Италии творились такие безобразия, какие, с согласия наших соотечественников и к величайшему для каждого из них в отдельности и для всего государства ущербу, творятся в Германии. Индульгенций итальянцы не покупают и даже даром брать не хотят, на войну с турками взносов не делают и твердо знают, что факультаты выдуманы специально для варваров, чтобы их обманывать и обирать, а посему уверены, что к ним это ни малейшего отношения не имеет. И на построение храмов они ни гроша не дают — не то, что мы здесь.

Гуттен: Ты напомнил мне еще об одной триаде. Вадиск говорит: «Тремя вещами беспрерывно занимаются в Риме, а конца все не видно; спасением душ, восстановлением обветшалых церковных строений и снаряжением войска в поход на турок».

Эрнгольд: Под этими тремя предлогами они и тянут из нас деньги.

Гуттен: Вот именно. Недавно, к примеру, они переправили к нам через Альпы поистине божественные факультаты, лицемерно заверяя, что деньги, которые будут получены за диспенсации, пойдут на построение Собора святого Петра в Риме, фундамент которого заложил Юлий Второй.

Эрнгольд: Да если бы и правду говорили, — с какой стати мы должны строить на свои деньги церкви в Риме? И почему бы в богатой Италии не выклянчить подаяния на это благочестивое дело? Или, может, в Германии мало церквей, которые пришли в ветхость и нуждаются в восстановлении? Как только папе не стыдно обращаться к нам с подобными просьбами!

Гуттен: Было бы стыдно, если бы хоть один человек в Риме знал, что такое стыд и страх перед позором. Ну ладно, а поход на турок когда начнется?

Эрнгольд: Спроси лучше, сколько раз они мешали ему начаться!

Гуттен: А как они спасают души?

Эрнгольд: Разве могут спасти чужие души те, кто сам так далек от истинного спасения, более того — окончательно забыли совесть и честь?

Гуттен: Ты затрагиваешь вещи, правды о которых римляне не выносят, слышать не могут.

Эрнгольд: Что же это за вещи?

Гуттен: Вадиск называл три: папа римский, индульгенции и, наконец, грехи, которые каждому в Риме приносят выгоду.

Эрнгольд: И, наконец, они полагают, что в интересах всего христианского мира, чтобы притязающие быть наместниками Христа, следовали по стопам его; да и вообще незачем притязать — пусть лучше поскорее приступят к исполнению своих обязанностей.

Гуттен: Надеюсь, что в конце гонцов так и будет: ведь иногда «из медлительного осла лошадь выходит»(греч). Но, как по-твоему, если наши земляки возьмутся за них, чем они на это ответят?

Эрнгольд: Станут как шелковые и «...уже не с оружием боле, Но с мольбами и клятвами будут о мире стараться».

Гуттен: Ничего подобного! Они будут защищаться с великим упорством, накупят оружия и коней, наймут солдат и поведут войну с нами — за наш же счет; а если на собственные силы не понадеются, то, как и встарь, будут искать сочувствия и помощи у французов и всех взбудоражат, поднимут на ноги даже камни, прежде чем согласятся с изменением привычного для них порядка вещей. Они объявят нас гонителями церкви (так называют они каждого, кто отваживается тронуть их хоть пальцем) и схизматиками, будут вопить, что мы-де раздираем на части цельнотканный хитон Христов, станут метать в нас молниями своих анафем. Если кому-нибудь случайно неизвестны события отдаленного прошлого и он не знает, что довелось вынести по той же причине многим Германским Императорам — людям решительным, которых они позднее помянули в помойных своих декретах и нарекли предателями, чудовищами, еретиками, — каким несчастием, из-за лукавства врагов, обернулось для многих это дело, — пусть тому человеку напомнят о сравнительно недавнем эдикте безумного Юлия Второго, в котором он обрекает когтям сатаны всякого, кто подымет оружие против папы и церкви, и, напротив, сулит Небеса и даже нечто превыше Небес тем, которые выступят под его хоругвью. Кто остался безучастным, услышав этот эдикт? — вероятно никто, но либо соблазнился приманкой, либо в ужасе и отчаянии бежал. Один человек вершил судьбою стольких королей и народов! Тем, кого он удостаивал своим союзом, он разрешал побеждать, но — лишь до тех пор, пока длилась его дружба; когда же ему бывало угодно расторгнуть союз и примкнуть к противной стороне, он возвращал все права и преимущества этой последней; так, куда бы он ни двинулся, вслед за ним шли победа, главенство и господство.

Эрнгольд: Я это знаю; однако успеху Юлия способствовал не тот эдикт и не какое-либо иное из его решений, но случай и удивительно благоприятное стечение обстоятельств. Впрочем, как бы там ни было, а я полагаю, что он последний наслаждался такой удачей и никому из его преемников она уже не выпадет.

Гуттен: А они глубоко уверены в обратном; поэтому, как рассказывал Вадиск, они нас презирают и сами говорят, что тремя вещами укреплен город Рим: мелкими рвами, разрушенными стенами и низкими башнями, — словно хотят сказать, что для защиты от тяжелых на подъем варваров достаточно любой, самой ничтожной силы, а потому незачем особенно заботиться об укреплениях. Вот как мало боятся нашей доблести в городе, которым правят три государя: сводник, куртизан и ростовщик.

Эрнгольд: Клянусь Богом, верно. Мы же сами видели, что только они и пользуются в Риме почетом.

Гуттен: А пристало ли главе церкви иметь пребывание среди подобных сограждан?

Эрнгольд: На мой взгляд — ни в какой мере.

Гуттен: Как только живут в городе, где три вещи люди делают лишь поневоле: держат слово, оказывают услугу ближнему и уступают дорогу?!

Эрнгольд: Что может быть противнее христианской непорочности, чем эти нравы? Ведь она-то в том единственно и состоит, чтобы каждый обходился с людьми так, как он хочет, чтобы обходились с ним,а римляне настолько далеки от нее, что им трудно даже дорогу уступить брату своему. Нет, право же, верность и милосердие слишком Божественные добродетели, чтобы город Рим был способен их восприять и вместить.

Гуттен: Зато, тремя другими вещами он переполнен настолько, что им и числа нет: б..., попами и писцами, к величайшему убытку тех, у кого обманом и силою вымогают деньга на содержание этой чумы, этой банды никчемных и прожорливых бездельников!

Эрнгольд: Клянусь, нет сил терпеть этот ущерб! Не буду говорить о других странах, а сколько теряет Германия, мы, наконец, поняли.

Гуттен: Опасаясь, как бы не получилось, что характер нынешних римлян показан лишь в немногих чертах, Вадиск прибавляет: «Три вещи на уме у каждого в Риме: короткое Богослужение, старинное золото и веселая жизнь».

Эрнгольд: Это обличает в них пренебрежение к религии, дух любостяжания и праздности.

Гуттен: Этим порокам ревностно привержен весь город, который, в отличие от других городов, владеет тремя вещами: папой, старинными зданиями и безграничною алчностью.

Эрнгольд: Увы, вот она какова, столица нашей церкви! Настанет ли время, когда мы, наконец, отнимем это верховенство у места, отравленного столькими ядами, зараженного столькими болезнями, столькими пороками телесными и духовными?!

Гуттен: Но иначе я не может быть там, где на каждом шагу — три вещи, которые нигде больше не встречаются.

Эрнгольд: Что же это за вещи?

Гуттен: Люди всех племен, монеты всех стран и разговоры на всех языках.

Эрнгольд: Пусть он лучше сгинет вместе со своими паломниками, монетами и языками, этот зачумленный Рим, — только бы не губил больше наших нравов.

Гуттен: А римлянам выгодно, чтобы нравы в Германии окончательно погибли, и потому из трех вещей, которые Рим люто ненавидит,— так называемого права патроната, свободных выборов прелатов и епископов и трезвости немцев — более всего ему ненавистна третья, нестерпима настолько, что папа намерен издать эдикт, одобряющий пьянство, опасаясь, как бы, отрезвев, мы быстро не раскусили их коварные приемы. Ведь те, кто меньше пьет, бранят этот грязный омут резче, чем хотелось бы римлянам, и придерживаются мнения, что назначать на духовные должности должны патроны и что епископы, по старинному обычаю, должны выбираться коллегами. Римляне же, повторяю, этого не потерпят.

Эрнгольд: Но и мы, наверное, не станем терпеть их насилий, обманов и преступлений.

Гуттен: Тогда город во многом утратит свое великолепие.

Эрнгольд: Какое великолепие?

Гуттен: Как какое? Будто ты никогда не видал Рима в его блеске! Ну, прежде всего, что ты скажешь о трех вещах, которые там каждому бросаются в глаза, не заметить их невозможно,— о всадниках, письмоносцах и щедро расточаемых благословениях?

Эрнгольд: Скажу, что не вижу в них никакого проку.

Гуттен: Затем — проходу нет от святых мест, проституток и досточтимых древностей.

Эрнгольд: А я отнюдь не считаю святыми те места, в которых процветают подобные нравы, и думаю, что правильно сказано в Писании: «Не для места избрал народ Господь, а для народа место». Если бы Христос любил Рим больше, чем какой-нибудь город в Германии или в отдаленнейшей Фуле, он бы уж, наверное, хранил его чистым от стольких гнусностей, стольких пороков такого нечестия, либо же, видя теперешнюю скверну и мерзость, испепелил бы его молнией весь без остатка.

Гуттен: И всю его роскошь, весь его пышный убор?

Эрнгольд: Разумеется, а заодно и всех протонотариев, писцов, попов у алтарей, копиистов, служек, скобаторов, епископов, ростовщиков, сводников и всю эту пакость, которая бременит землю.

Гуттен: Ты мыслишь столь же решительно, как Вадиск. Вернемся, однако, к великолепию города Рима: три вида нарядов там особенно роскошны — облачения священников, попоны мулов и платья потаскух.

Эрнгольд: А почему бы им и не наряжаться? Пока Германия не очнулась, у них всегда будет вдоволь де нег, чтобы наводить на себя блеск. Но уж если она проснется и почувствует боль, которую ей причиняют, тогда эти негодяи будут жить поскромнее и обходиться свитою поменьше, их кошелек опустеет — и они сойдут со своих раззолоченных ослов на землю и зашагают пешком. Тогда уж не увидишь кардиналов в пурпурных мантиях, едущих по улицам города в сопровождении эскорта, пышнее королевского; меньше станет бездельников, меньше обманов и преступлений, больше святости, учености и благочестивых молитв; от бдений и постов они ослабеют телом, но зато укрепятся духом, прежде всего — от трезвости и умеренности, а затем — от сознания своей невинности и благочестия. Они потеряют богатства, но обретут подлинный авторитет духовных наставников и просияют величием, достойным их высокого положения. О, если бы дожить до этого дня, когда в столице церкви,— где бы она ни была,— исчезнут пороки и поселятся добродетели! Такие епископы будут поистине любезны пастве, но не те, что «...в ярких одеждах—пурпурных, шафранных, В сердце праздность у них, на уме лишь песни да пляски».

Гуттен: Но ведь они не только изнежены и развратны, — они к тому же коварны и более чем кто-либо склонны к воровству и насилию. Страсть к грабежу и разбою и дух любостяжания ослепляют их, и «...отрадно добычу Свежую им приносить и всегда пробавляться хищеньем».

Эрнгольд: Самое главное зло здесь в том, что разбойничая, обманывая и грабя, они твердят, будто умножают достояние церкви и служат Богу; если же, напротив, кто-нибудь у них отберет хоть крошку, они объявят его святотатцем, завопят, что он-де разоряет церковь, что он-де враг Божий. Вот и получается, что они одни грабят безнаказанно и невозбранно, одни ожидают награды за преступление, и всякий раз словно цитируют Вергилия: «Мы нападаем с мечом, и богов на часть и добычу Мы призываем, и даже Юпитера».

Гуттен: Но они-то с мечом не нападают.

Эрнгольд: Так нападают со свинцом. Не все ли равно, каким оружием порабощена Германия?

Гуттен: А ты знаешь, что запрещено буллой «У Трапезы Господней»?.

Эрнгольд: Все, что только может запретить булла!

Гуттен: И все-таки люди боятся ее, как огня.

Эрнгольд: Что же удивительного, если мощь и богатства, приобретенные такими средствами, одним внушают надежды, а другим ужас? Ведь они весь христианский мир, а Германию в особенности, одурачивают и обводят вокруг пальца. Самих государей они сделали чуть ли не идиотами: посылая им в подарок священные розы, мечи или шляпы, — боги бессмертные! чего только не получают они в ответ, какие богатства, какие выгоды и привилегии! А те, кто привозят дары от папы, — какого пышного, какого почтительного приема они требуют! Недавно ты видел, как один легатишка, приехавший в Саксонию с папскою розой, отказывался поднести ее иначе, чем во время обедни, которую служил сам князь-епископ. Вот какой торжественностью и всенародным ликованием должны обставляться папские выдумки и римское суеверие. Но это еще пустяки по сравнению с тем, что люди тратят пропасть денег, лишь бы побывать в Риме и поцеловать ноли папы; а что они оттуда привозят домой, я, право же, не знаю.

Гуттен: И я тоже знаю не больше того, о чем говорил раньше, когда — помнишь?— рассказывал, что уносят с собою паломники из Вечного Города. Но есть три вещи, которые, как утверждает Вадиск, вывозить из Рима запрещается, хотя в таком запрете и нужды никакой нет: реликвии,— вследствие двусмысленной репутации, которой пользуется повсюду римская вера, неизвестно, являются ли эти реликвии тем, за что их выдают; большие камни, — их и без того не просто увезти; и, наконец, благочестие — его в Риме нечего и искать.

Эрнгольд: В храмах и на площадях — конечно, нет, но в домах у некоторых честных матерей семейства — может быть, и сыщется. Но я сильно сомневаюсь, чтобы из сотни нынешних римлян хоть один оказался человеком мало-мальски благочестивым и богобоязненным.

Гуттен: О том же самом и я хотел сказать: в три вещи, говорит Вадиск, почти никто в Риме не верит — в бессмертие души, в сонм святых и в адские муки.

Эрнгольд: Я с ним совершенно согласен. Ведь если бы они верили в бессмертие души, то каждый всемерно заботился бы о ней, ублаготворял ее; ныне же они настолько преданы наслаждениям плоти, что всячески утесняют душу. Что до святых, то если бы они хоть сколько-нибудь их чтили, они бы стремились и сопричислиться их сонму. А об адских муках лучше и не заикайся: преславные квириты1 поднимут тебя насмех, словно старую бабу, рассказывающую сказки.

Гуттен: А между тем как там хвастаются благочестием, как красно рассуждают о нем перед публикой! Поэтому Вадиск говорит о трех вещах, которых в Риме днем с огнем не сыщешь, но которыми хвастаются нестерпимо: благочестии, вере и невинности.

Эрнгольд: Разумеется, их там нет и в помине, а это хвастовство напоминает, на мой взгляд, знаменитое Вергилиево чудище: «Сверху лицом,— человек, а грудью прекрасною — дева, Ниже, от бедер, она —ужасного образа рыба».

Гуттен: И наоборот, трех вещей почитай что нигде, кроме Рима, и нет — а увидишь их там чрезвычайно редко: старинное золото (его скрыли у себя куртизаны, попы и ростовщики), папу (он почти не появляется на людях, дабы лицезрение его казалось толпе особенно драгоценным) и красивых женщин (ревнуя и опасаясь измен, которые там совершаются с необыкновенною легкостью, мужья держат их взаперти и зорко стерегут).

Эрнгольд: Раз Вадиск все разбил на триады, скажи, что считает он самым дорогим в Риме?

Гуттен: Тоже три вещи: одолжения, справедливость и дружбу. Они такая редкость в Риме, что того, кому на долю выпадает пользоваться ими, можно назвать чуть ли не блаженным.

Эрнгольд: Я бы, по крайней мере, не колеблясь назвал его блаженным — в городе, где все столь испорчены, где такие ужасные нравы. Но при этом — какие повсюду громкие изъявления мнимой дружбы, кто только (в особенности из числа людей известных) не обнимал и не целовал нас при встрече! Да, я знаю, в Риме губы целуют в тот самый миг, когда сердце исходит лютой враждой.

Гуттен: Три вещи, по словам Вадиска, целуют в Риме люди: руки, алтари и щеки.

Эрнгольд: Как, а ноги разве не целуют?

Гуттен: Верно, но — лишь у папы, да и то — очень немногие: знатные господа или те, к кому почему-либо благоволит его святейшество.

Эрнгольд: Всякий раз я слышу либо о трех безобразиях, либо о трех пустейших суевериях. Неужели Вадиск не нашел в Риме ничего хорошего?

Гуттен: Найти-то нашел, но до того мало, что даже не сумел составить триаду, и я был немало изумлен, когда он сказал, что три дела милосердия творятся в Риме. «Да неужели, — подумал я, — он и впрямь назовет что-то святое?»

Эрнгольд: Ну, ну, и что же?

Гуттен: Вот, продолжал он, дела милосердия в Риме: доходы особенно богатых монастырей отдают кардиналам в качестве так называемой коммендации, должности каноников и вообще выгодные должности во всех странах обращают в собственность папы, поднося их ему как пожертвования, и души верующих, доведенные до отчаяния бессмысленными предрассудками, запуганные настоящим колдовством, врачуют отпущениями и папскими милостями.

Эрнгольд: Никакого милосердия я здесь не вижу; вижу лишь алчность и самый непростительный обман.

Гуттен: И я тоже.

Эрнгольд: Так зачем же мир позволяет и дальше себя обморочивать?! Что мешает ему, не медля ни минуты, повергнуть в прах тех, кто все извращает и губит?! И какая обида, что, желая принести облегчение всему телу, нельзя отделаться от больной головы!

Гуттен: Как бы мир ни старался — а от папы не отделаться: помешают предусмотрительные хитросплетения декретов и канонического права, которые легко люразят'любое нападение, в том числе — и угрозу Собора.

Эрнгольд: О несчастный христианский люд, который верит, что он не должен даже пытаться оградить себя от всех этих вопиющих несправедливостей, не должен им противиться! Но я надеюсь, что всеблагой и всемогущий Христос внушит людям другой образ мыслей и они сотрут в порошок сначала декреты, а потом тех, кто их издает и сочиняет, — копиистов и нотариев, князей римской церкви.

Гуттен: Они пока еще не опасаются ничего подобного и полны каких-то удивительных упований.

Эрнгольд: На что же они уповают?

Гуттен: На три вещи, которые в Риме считаются непреходящими: на доблесть римлян, лукавство итальянцев и неповоротливость немцев.

Эрнгольд: Так вот, на что они рассчитывают!

Гуттен: Да, и отсюда их уверенность в будущем.

Эрнгольд: Но ведь каждый убежден, что римская доблесть иссякла, и даже пословица есть, подходящая к случаю: «Когда-то и Милет блистал отвагою» (греч).

Гуттен: Сами они придерживаются другого мнения и, точно законное наследство, присваивают славу и блеск римского имени, даже звуки слов: «величие Рима» их успокаивают.

Эрнгольд: Сколь беззащитными окажутся те, кто полагается на оплот слов!.. Вот лукавство итальянцев — дело другое, оно не раз оставляло в дураках целые армии наши. А немцы, я надеюсь, не всегда будут так тяжелы на подъем.

Гуттен: Но римляне питают другие надежды, иначе они страшились бы наших сил.

Эрнгольд: Пусть не страшатся — лишь бы поняли, что вся земля на них сетует.

Гуттен: Знаешь ли, о каких изъянах римского правления следовало бы особенно сокрушаться миру, будь он разумен?

Эрнгольд: Я знаю многое из того, что тяжело терпеть, но, вероятно, наш составитель триад выразил это как-то по иному. Как же все-таки?

Гуттен: Прежде всего — три обстоятельства: то, что в городе хозяйничает гнусная шайка флорентийцев, что льстецы папы римского учат людей чтить его как самого Бога, и что папа слишком своевольно рассыпает отпущения и анафемы.

Эрнгольд: Я в восторге от остроты ума Вадиска, хвалю твое усердие и не могу надивиться твоей памяти. Но скажи мне, тот, кто все в Риме сделал тройственным, вероятно, наделил папу тремя мечами, хотя сам папа до сих пор утверждал, что их два — мирской и духовный?

Гуттен: Да, теперь их у него три — в соответствии с короной, которая уже давно тройная: к двум присоединился третий, которым славный пастырь, Христов наместник, стрижет свое стадо и отсекает изъязвленную плоть, чтобы зараза не шла дальше.

Эрнгольд: Значит он стрижет овец не ножницами, как другие пастыри?

Гуттен: Он орудует мечом, чтобы заодно уж и страху на них нагнать,— иначе они не дали бы стричь себя; к тому же ему нередко бывает нужно зарезать какую-нибудь из них, а тут сподручнее меч.

Эрнгольд: Меч — и пастырь, стричь — и отсекать!— как это все противно Христу, Который оставил Своим Апостолам меч духовный, который есть Слово Божие! Но кто убивает мечом, тот сам примет смерть от меча,— так да учинит Христос!.. После стольких триад, обличающих нравы Рима, я желаю трех напастей этой помойной яме, которая развращает и отравляет мир,— чумы, голода и войны. И пусть это будет моей триадой!

Гуттен: Рим и без того, по словам Вадиска, подвержен трем недугам: лихорадке, нужде и коварству.

Эрнгольд: Да, эти недуги прочно там обосновались: ведь и нас в Риме жестоко скрутила нужда, раз-другой трясла лихорадка, а от коварства у нас на глазах, к великой нашей скорби, погибло несколько близких друзей.

Гуттен: Вадиск упоминал еще о трех напастях: дороговизне, вероломстве и нездоровом климате.

Эрнгольд: Что же папа, который так легко всех и вся отлучает, воле которого покорны не только земли, но и небеса, — что же он не изгонит эти напасти, не покончит с заразой, не отвратит недуги? И как это он бахвалится властью над душами, не доказав еще, что имеет власть хотя бы над телами?!

Гуттен: Он бы, конечно, доказал, если бы вообще был способен что-нибудь доказать, но, как шутит Вадиск, три вещи отлучил и изгнал из стен своих Рим: бедность, раннюю Церковь и проповедь истины.

Эрнгольд: И все благочестие, добавлю я, все законы, а учение Христово он и близко не подпускает, чтобы уверенно править в сознании невозбранности любых преступлений.

Гуттен: Но мы с тобой засиделись до поздней ночи, и тебя, я полагаю, ждет жена, а меня Штромер, которому кажется, что он один при дворе, когда я далеко, да и сам я не меньше дорожу его дружбой и люблю этого человека сильнее, чем кого бы то ни было во Франкфурте. Ступай же домой, теперь ты по горло сыт триадами и пылаешь таким гневом против Рима, так кипишь желчью, что достанется, наверное, и твоим домашним. А я потерял целый день.

Эрнгольд: Потерял? Ах, если бы ты почаще терял дни подобным образом! Но жена-то всегда у меня под боком, а твоим обществом я наслаждаюсь редко. Давай вместе переночуем здесь и прямо так и уснем над этими проклятыми триадами.

Гуттен: А завтра твоя жена мне глаза выцарапает за то, что я тебя тут задержал и на одну ночь оторвал от нее?

Эрнгольд: Ничего подобного! И слова не скажет!

Гуттен: Знаю я женский нрав: она решит, что я водил тебя куда-нибудь к девкам в бардак. Брось ты эту затею, пойдем-ка лучше — ты к себе, а я к Штромеру, которому пока еще плевать на женские подозрения. Пойдем!

Гуттен: Есть еще несколько, но совсем неинтересные — и вспоминать не хочется.

Эрнгольд: А триад больше не осталось?

Гуттен:

Эрнгольд: А мне хочется услышать даже неинтересные.

Гуттен: Идем, по пути скажу. Три орудия у римской алчности: воск, пергамент и свинец.

Эрнгольд: Верно!

Гуттен: И три вещи римляне глубочайшим образом презирают: бедность, страх Божий и справедливость.

Эрнгольд: Увы!

Гуттен: И трем вещам в Риме выучат как нигде: пьянствовать, не держать слово и предаваться всяческому, непотребству.

Эрнгольд: Стоило тебе опустить последнюю триаду — и я бы мог сказать, что ты вообще ничему от Вадиска не научился. Ведь это — те самые яды, которыми Рим отравил сначала прочие народы, а потом — и немцев, словно заразив воздух смертоносным дыханием чумы. Это, повторяю, тот источник величайших бедствий, из которых выходят на свет недуги христианского мира, берут начало его пороки. Одним словом, это Рим — вместилище всяческой грязи, клоака гнусности, неисчерпаемое озеро бедствий,— и чтобы стереть его с лица земли разве не соберутся люди отовсюду, словно на пожар, угрожающий каждому? Разве не приплывут под парусами, «е прискачут на конях? Не обрушатся огнем и мечом? Мы видим в Германии священников, о которых говорят, что они собственным телом заплатили в Риме за свой приход; мы видим, как куртизаны на немецкой земле вытворяют (и над собой разрешают вытворять) такие вещи, о которых прежде наш народ и понятия не имел,— никто и никогда не поверил бы, что наши нравы примирятся с подобной мерзостью; мы видим, как индульгенции освобождают людей от обязанности делать добро и многим внушают мысль, что можно быть злыми и подлыми. О, губительный для мира театр, побывав в котором, люди считают дозволенным подражать всему, что они там увидели! О преславная житница всего света, в которую отовсюду сносят украденное и похищенное и посреди которой восседает ненасытный обжора; он «...истребляет целые горы хлеба» при содействии бесчисленных сотрапезников, которые сначала выпили нашу кровь, потом объели мясо, а теперь, Христом клянусь! добрались до костей — крушат их и высасывают мозг, и дробят на куски все, что еще уцелело. Что же, немцы так и не возьмутся за оружие? Не ворвутся к ним с огнем и мечом?.. Это грабители нашего Отечества, которые сначала просто с жадностью, а теперь уже с наглыми угрозами обирают народ, властвующий над миром; они услаждают себя кровью и потом немцев, потрохами бедняков набивают себе утробу и питают свою распущенность. Вот кому даем мы золото! А они за наш счет кормят коней, собак, мулов и — какой срам!— содержат потаскух и развратных мальчишек! На наши деньги они изощряются в пороках, живут припеваючи, одеваются в пурпур, украшают коней и мулов золотыми уздечками, воздвигают дворцы из мрамора. Стоя во главе нашей религии, они не только равнодушны к ней,— что уже само по себе немалый грех,— но даже презирают ее, и более того — бесчестят, оскверняют, позорят! Сперва они ловили нас на приманку и выдаивали деньги с помощью лжи, хитростей и обманов, а теперь выдирают силой, запугивая и стращая, и грабят нас словно волки «Хищные в черном тумане, коих чрезмерная гонит Чрева прожорливость слепо и коих в берлогах волчата...». И таких-то волков мы должны еще гладить по шерсти, и не то, чтобы ткнуть кинжалом или спустить шкуру — пальцем их тронуть не смеем. Когда же мы, наконец, очнемся и отомстим за наш позор, за ущерб, который наносят Германии? Если прежде нас удерживало от этого почтение к религии и святое благоговение, то теперь подталкивает и торопит сама Необходимость.

Гуттен: Разгневанного мужа отправляю я домой к супруге.

Эрнгольд: Да как же не гневаться? И найдется ли человек, настолько терпеливый, чтобы все это не вывело его из себя?!

Гуттен: Ну ничего, ты позволишь жене утешить тебя.

Эрнгольд: Ты еще шутишь!

Гуттен: Но я перестану шутить в тот час, когда можно будет приложить к этому делу руки!

Эрнгольд: И будешь действовать не менее решительно, чем не так давно против швабского тирана?

Гуттен: Еще решительнее: ведь то были дела семейные, домашние, частные, а здесь речь идет об интересах всего Отечества.

Эрнгольд: Ну как, остались еще триады? Давай-ка уж подберем все дочиста.

Гуттен: Остались одни одонья: тремя вещами Рим изобилует — мулами, буллами и прокурациями.

Эрнгольд: Правильно.

Гуттен: Три категории людей в Риме носят пестрые одежды: слуги, женщины и монахи. И три вещи в Риме обшиты бахромой: пояса мужчин, кошельки куртизанов и поводья коней. Вот тебе все, что я запомнил из речи Вадиска.

Эрнгольд: Итак, мы выпили эту горечь, как говорится, вместе с одоньями.

Гуттен: Да, по твоей просьбе.

Эрнгольд: Что ж, такая просьба не должна казаться тебе докучной, равно как и я не чувствую себя неловко, утруждая друга по такому поводу. Благодарю тебя за все, что ты здесь передо мною изверг.

Гуттен: Ну, прощай.

Эрнгольд: Прощай и ты. Да, послушай, о каком воздаянии для куртизанов просить мне Бога сегодня ночью?

Гуттен: О каком же ином, кроме того, чтобы, вечно домогаясь бенефициев, они никогда их не получали и жестоко томились этой неутоленною страстью!

Эрнгольд: И жене сказать, чтобы она молилась вместе со мной?

Гуттен: Скажи, если хочешь.

Конец

Поделись с друзьями